пятница, 11 декабря 2009 г.

Переводы: Джон Эшбери

Джон Эшбери (р. 1927)
Эскиз на ветру

Поэт Джон Эшбери не обойден ни вниманием современников, ни литературными премиями. Канцлер Американской Академии поэтов, член Американской Академии искусств и наук, Института Литературы и искусства, лауреат Пулитцеровской, Болингеновской и многих других премий, в том числе премии национальной ассоциации критиков, Джон Эшбери и в жизни, и в своем творчестве меньше всего производит впечатление “живого классика”, мэтра. Скорее наоборот: Эшбери постоянно ищет, постоянно во всем сомневается настолько, что неуверенность как бы возвел в принцип. Неуверенность Эшбери в каком-то смысле сродни тютчевской: “Мысль изреченная есть ложь”. Эшбери считает, что истинное понимание и духовное общение в наш век технического прогресса и шквала информации невозможно, нельзя ничего утверждать, в слове невозможно выразить ни мысль, ни образ. "Слова – спекуляция только / (От латинского “speculum” – зеркало): / Они ищут и не могут найти значения музыки", – говорится в поэме “Автопортрет в сферическом зеркале”. (Здесь и далее перевод мой. – Я. П.) “Эшбери утверждает, что ничего нельзя утверждать, – пишет профессор Хэрриет Зиннс, которая прослеживает влияние дзэнбуддистской философии на творчество Эшбери. – Он не пытается называть, именовать. "Невозможно дать имя тому, что ты делаешь... “Истинное” не имеет ни цвета, ни признаков" , – вновь и вновь повторяет Эшбери”. Многие критики ловят поэта на противоречии: “Эшбери слишком красноречиво выражает мысль о том, что в слове невозможно выразить мысль, и заставляет нас понять, что понимание невозможно”, – остроумно заметил Дональд Рейман, один из крупнейших современных исследователей поэзии английских романтиков.

Пожалуй, ни об одном из поэтов столько не спорят, сколько о творчестве Джона Эшбери. Каждая новая книга (а их у него семнадцать, включая “Избранное”) вызывает поток противоречивых рецензий. Мнения расходятся диаметрально – от восторженного, причем восторги исходят не от неискушенных любителей, а от таких влиятельных критиков, как профессора Хэрольд Блум и Марджори Перлоф, ведущий критик журнала “Нью-Йоркер” Хелен Вендлер и Мичико Какутани, один из основных рецензентов газеты “Нью-Йорк Таймс”, – до полного неприятия, обвинений в солипсизме, герметизме, эклектике, эстетизме, стремлении за красноречием и виртуозностью скрыть пустоту и т. д. Установив генетическое родство Эшбери с его старшим современником Уоллесом Стивенсом, представителем философского, метафизического направления, противники Эшбери, являющиеся в то же время почитателями Стивенса, не понимают и не принимают постмодернистского скепсиса, даже безысходности современного поэта. Если Стивенс, видя все противоречия жизни и современного ему американского общества, не отделял тем не менее себя от общества, а искусство от жизни, искал пути преодоления этих противоречий, то Эшбери как бы заявляет о том, что противоречия эти непреодолимы, общество глухо и слепо к искусству, а человек глухонем к человеку. При этом и почитатели, и противники отдают дань его мастерству, виртуозному владению словом. Даже в огромной поэме на целую книгу Эшбери редко повторяет одно и то же слово. Эшбери – один из немногих, по мнению Вендлер, кто сумел в своем поэтическом словаре органично слить архаику, язык Шекспира, Эндрю Марвелла, английских поэтов-метафизиков и современный американский сленг, язык средств массовой информации, рекламы, включая вирши, украшающие общественный транспорт, и рекламные песенки, исполняемые по радио и телевидению, технические термины и непристойности. Такие выдающиеся поэты, как Элиот, Паунд, Мэриан Мор, смело вводили так называемый “низкий штиль” в свои стихотворения, говорит Вендлер, но Эшбери довел этот модернистский эксперимент до предела .
За последние годы он издал несколько книг стихов, которые отличает не только мастерское владение словом и безграничный словарь, вобравший в себя новейшие словообразования, коллоквиализмы и сленг, доведенное до совершенства смешение высокого и низкого стилей, умение перемежать лирическую исповедь иронией, сарказмом и пародией, но и новые, неожиданные грани в творчестве семидесятилетнего мастера. Так, книга стихов “Ты слышишь ли, птица“, опубликованная издательством Фаррар, Страус и Жиру в 1995 году, поражает диалогичностью, умением раствориться в персонажах. Книга построена по принципу алфавита: все стихотворения собраны в группы, названия стихов каждой из них начинаются с букв английского алфавита – от “А” до “Я”. Получается как бы азбука современной жизни, где автор смотрит на мир глазами официанта из варшавского кафе, политического деятеля из Вашингтона, старинной приятельницы и случайных знакомцев. Их диалоги и монологи перемежаются ироничными, а нередко и саркастичными замечаниями автора, воспоминания детства "остранняются" пародией на газетную заметку или литературоведческую статью. Пародируются все стороны жизни – от университетского кампуса до Белого дома, от рыцарских романов до научного исследования или политического отчета.
"Главная тема Эшбери – это время и его движение, он пишет хронику постоянных приливов и отливов времени с импрессионистической подробностью, запечатлевая вызванные ими мгновенные сдвиги в эмоциональном климате, “приходы и уходы”, человеческие “бормотанья, всплески”, встречающиеся на их пути" – пишет Какутани в “Нью-Йорк Таймс”. Время для Эшбери – эмульсия. В стихотворении, название которого состоит из усеченной пословицы, соответствующей русской “Больше дела” (Меньше слов) или “Словами делу” (не поможешь), Эшбери пишет: "...И может, стремленье не взрослеть и есть/Ярчайший род зрелости для нас/ Сейчас по крайней мере..."
Социальная неуверенность и неверие в человеческое понимание взаимосвязаны. Отсюда и стремление не взрослеть, сохранить детскость, быть непохожим на других. На первый взгляд кажется парадоксальным, что в творчестве Эшбери, человека вполне благополучного, так сильны мотивы неустроенности, даже некоторого изгойства:

Едва терпели нас, живших на отшибе
Технологического общества, всегда нас приходилось
Спасать от гибели, как героинь “Неистового Роланда”,
Чтобы потом все повторилось снова.

Помимо философского, этому, как я уже заметил, есть и социальное объяснение: в прагматическом индустриальном обществе, особенно в Америке, интеллектуалы, интеллигенты, не производящие материальных благ, действительно в некотором смысле изгои, пока не приобретут известность и не станут знамениты. Есть тому и психологические причины: от природы Эшбери человек весьма сдержанный, даже замкнутый. В разговоре скуп на слова. Он и сам это признает: "Люди 60-х были открыты, люди 70-х погружены в себя", – как-то сказал он мне. Люди 60-х это – Джек Керуак, Ален Гинзберг, Лоуренс Ферлингетти, представители поколения “битников”. Эшбери родился в 1927 г., но себя к этому поколению не причисляет. Постмодернистом он себя тоже не считает:,,Я пишу стихи уже более 50 лет. Начинал как раз во времена модернизма. Всегда старался писать нетрадиционно, но разницу между модернизмом и постмодернизмом не очень понимаю..."
– Французский философ и литературовед Лиотар считает, что если модернисты пытались преодолеть отчаяние, холод одиночества и безверия, а пример Томаса Стернса Элиота, пришедшего от неверия к вере, – лишнее тому подтверждение, то постмодернисты как бы не пытаются ничего утверждать, говорят о том, что человек – одинок, а понимание – невозможно. Это, на мой взгляд, перекликается с некоторыми взглядами, которые высказываете вы, Джон (когда я работал на переводами его стихотворений, мне часто доводилось беседовать с ним).
– Ну в наше время человек не так уж одинок: есть к примеру Интернет, где люди могут общаться круглосуточно не выходя из дому. Интернет стремительно изменяет образ общения, всего нашего мира.
– А вы часто прибегаете к этому средству?
– Нет, иначе я бы не смог писать. А кроме того, есть значительное число людей, которые разделяют мои взгляды и устремления, – с ними я и общаюсь. Что же до одиночества, то в философском смысле человек всегда был и остается один. Да, человек – одинок.
– Нынешнее опьянение новейшими технологиями и средствами связи сродни тем, которые владели людьми в начале века, когда казалось, что отменяются границы – не только между государствами, но и пространственно-временные границы. А между этим были две мировые войны, Хиросима и Нагасаки, война во Вьетнаме, да и сейчас нет особых поводов для оптимизма.
– Все это так, но и после величайших трагедий в прошлом люди не переставали надеяться, то есть заниматься творчеством. И после Освенцима не замолчали – я говорю не о бездумном оптимизме – о творчестве как о средстве преодоления отчаяния, трагедии, ужаса.
– А каковы роль и место поэзии в современном мире?
– Современное общество не очень-то ценит поэзию. Создается даже впечатление,
что она ему не нужна. Нужнее бестселлеры, журналистика. Мне кажется, что я бы мог писать бестселлеры, но мне это неинтересно. Поэзия – гораздо интереснее и – труднее.
– Вы часто обращаетесь к детству в вашей поэзии. В ваших стихах повторяется мысль о том, "что стремление не взрослеть – быть может, и есть ярчайший род зрелости." Честно говоря, это перекликается и с моими мыслями. Я пишу о том, что расставание с детством – это первое изгнание, как бы изгнание из рая, своего рода эмиграция... Но у вас, конечно, все по-иному.
– Да у меня есть стихи о стремлении не взрослеть. Для меня детство – это сказки, детские стихи, первые книжки и комиксы – открытие мира, в первую очередь, мира чтения, книги.
Я пытался докопаться до истоков, до того, что явилось побудительной причиной, толчком к написанию таких стихотворений, как “Екклесиаст”, “При погружении пьяного на пакетбот” и поэмы “Автопортрет в сферическом зеркале”. Насколько осознана была, так сказать, неоплатоническая идея невозможности отобразить действительность.
На что Эшбери заметил: "Мне очень трудно точно припомнить и дословно передать, что я думал во время написания того или иного стихотворения. (Вскользь заметим, что это говорится о поэме, принесшей ему несколько самых престижных премий и славу). Я почти не перечитываю своих стихотворений, даже самых любимых. Я бы не хотел докапываться до истоков своей поэзии, чтобы не замутить их. Перечитываю лишь для того, чтобы не повторяться".
– У вас в “Автопортрете”, Джон, есть такая строка: "Нью-Йорк – логарифм всех городов". Как городские образы, городская культура, ритм такого гиганта влияют на ваше творчество?
– Нью-Йорк меня не подавляет. Мне здесь легко и хорошо работается. Иногда слушаю радио во время работы, и некоторые фразы проникают в мою поэзию. Я не так уж много выхожу из дома, а вот за городом, где у меня есть небольшой дом в 100 милях к северу от Нью-Йорка, меня слишком многое отвлекает от работы.
– Преподавание?
– И преподавание тоже не способствует, скорее мешает. Правда сейчас, когда я перешел в колледж Бард, который, кстати, недалеко от моего загородного дома, стало полегче.
До этого Джон Эшбери так же, как и его дед, был заслуженным профессором английской литературы Бруклинского колледжа, в 1989-90-х гг. был профессором поэзии в Гарварде, читал так называемые Нортоновские лекции (имени Чарльза Элиота Нортона – такой чести удостаиваются немногие).
– Потом мне предложили преподавать в колледже Бард, но дом в тех краях у меня уже был до этого.
– Кто из американских и не только американских поэтов вам близок?
– Джеймс Тейт, Джеймс Скарвер, Роберт Крили – я считаю, что он удивительно своеобразен, абсолютно ни на кого не похож.
– А из предшественников?
– Оден – до того, как приехал в Америку, потом его поэзия перестала мне нравиться, и я перестал читать его новые книги. Уоллес Стивенс, Элизабет Бишоп...
– В западной и особенно в американской поэзии считается, что рифма устарела.
Рифмой сейчас пишут рекламы в метро. Как вы относитесь к рифме, Джон?
– Не думаю, что в рифме дело. Дело в самой поэзии. Как написано. Вот у нас есть течение “новый формализм”, они пытаются использовать и рифму и старые формы – триолет, сонет. Но у некоторых есть поэзия в стихах, например, у Энтони Эктона, Ричарда Мерилла, а у других нет. Мне трудно судить и говорить о том, какой должна быть поэзия. Легче сказать, что мне не нравится. Не люблю политической поэзии, плаката, лозунгов.
– В свое “Избранное” вы включили всего несколько стихотворений из книги “Клятва на теннисном корте”, принесшей вам известность.
– Это была во многом очень экспериментальная книга. Я жил во Франции, в отрыве от языковой среды. Первая книга привлекла так мало внимания, что я подумывал о том, чтобы вообще перестать писать стихи, во всяком случае не печатать их. Писал не для публикации, экспериментировал с языком. А потом поступило предложение опубликовать книгу. Сейчас я к ней отношусь более чем сдержанно, но очень многим она нравится настолько, что они называют ее моей единственной поэтической книгой, – усмехнулся Джон.

В течение многих лет Джон Эшбери был одним из ведущих искусствоведов, в 1960 -65 гг. он был аккредитован в Париже как художественный критик европейской редакции "Нью-Йорк Геральд Трибун" и одновременно работал в швейцарском журнале “Международное искусство”, потом стал редактором парижского “Искусство и литература”, а затем с 1965 по 1972 – главным редактором “Новостей искусства”, а по возвращении в Америку был художественным критиком журналов “Нью-Йорк мэгэзин” и “Ньюсуик”. Несмотря на это, в его поэзии немного прямых связей с изобразительным искусством, за исключением большой поэмы “Автопортрет в сферическом зеркале”, за которую поэт получил Пулитцеровскую премию, Национальную книжную премию и премию национальной ассоциации критиков и которую некоторые рецензенты называют дидактичной, а я бы назвал программной. В поэме говорится о первом автопортрете в зеркале итальянского художника Высокого Возрождения Франческо Пармиджанино, но так же, как и в своих искусствоведческих статьях, Эшбери пишет о своем отношении к искусству и о собственном творчестве. Сам он однажды заметил: "Когда поэты пишут о других художниках, они всегда пишут о себе". “Зеркало” поэмы, стало быть, не столько “отображает” художника и его автопортрет в сферическом зеркале, сколько поэта, глядящегося в это зеркало. Более того: Эшбери идет еще дальше, утверждая, что в зеркале искусства мы видим не себя, а "нашу инакость... то, что не является нами". Искусство, материал диктуют свои законы, воплощение так же отличается от замысла, как отражение художника в сферическом зеркале от того, кто в него смотрится. Однако движение поэмы, как движение самого времени, выводит поэта за рамки зеркала, даже и сферического, и позволяет возвыситься до общечеловеческих тем. Эшбери говорит о времени и бытии, о жизни и смерти, о реальности, которая деформируется в сферическом зеркале творчества, создающего иную реальность и тем не менее отображающего жизнь таким парадоксальным образом: "Формы в значительной мере сохраняют пропорции/ Идеальной красоты потому, что питаются тайно/ Нашими представленьями об искаженной реальности", ибо "Они питаются мечтами, столь нелогичными, что /На их месте однажды мы замечаем дыру /...Им суждено было/ Напитать мечту, которая их всех в себя вмещает, / Пока поглощающее зеркало не вывернет их наизнанку".
Искусство по Эшбери это – коридор во времени, мост, связующий времена, выявляющий и проявляющий неповторимость времени, однако временем же и разрушаемый:

Я прежде полагал, что на одно лицо
Все дни для каждого из нас, что облик настоящего един для всех,
Но испаряется та смесь, когда мы
На гребень настоящего восходим.
Однако поэтическое, соломенного цвета
Пространство перехода длинного к холсту
Его темнеющая противоположность, неужели
Сие – какой-то вымысел искусства, который невозможно
Вообразить реальным, - и все ж неповторимый? Нет ли у него
И в настоящем логова, откуда мы бежим
И вновь соскальзываем вниз по мере
Того, как дней водяное колесо вершит неспешный,
Лишенный происшествий и даже безмятежный ход?
Я думаю, пространство хочет нам поведать,
Что это день сегодняшний и мы
Должны отсюда выбраться, хотя
Все посетители толкутся,
Стремясь музей покинуть до закрытья.
Жить здесь нельзя. И серый лак времен
Идет в атаку на мастерство: секреты
Отмывки и отделки, на постижение которых
Ушла вся жизнь, низведены до черно-белых
Иллюстраций в книге, где цветные редки.
А это означает лишь, что время
Низведено до общего. Никто
Не принимает эту перемену во вниманье, ибо
Тогда пришлось бы обратить вниманье на себя,
И стало бы страшнее оттого,
Что выбраться отсюда невозможно,
Пока все экспонаты не осмотришь
(За исключением скульптур в подвале, где им и место).
Время должно покрыться вуалью, согласившись с волей
Портрета все претерпеть и выстоять. И это
На нашу волю намекает,
Которую надеемся мы скрыть. Нет нужды
Ни в картинах, ни в виршах зрелых мастеров, когда
Взрыв так блистателен и точен.

Невозможно постоянно жить в очищенном, разреженном воздухе искусства – ни в картине, ни в стихотворении. Однако искусство, обладающее магнетической силой, не отпускает. Эшбери говорит об этом не в приподнятой романтической манере – ему вообще чужд романтизм, а как бы смиряясь с неизбежностью. Глядя на автопортрет Пармиджанино, поэт замечает: "...Душа – это пленница, которую держат / В гуманном застенке, не давая двинуться далее взгляда, /Когда тот отрывается от картины". Соединяя века, поэт говорит о вечном в искусстве и в жизни – суровую правду без патетики, не повышая голоса. Хотя удел любого человека, не только художника – одиночество, целое распадается на части, а понимание невозможно, нельзя убежать ни в детство, ни в прошлое, ни назад к природе, поэтому единственный выход – двигаться дальше – даже в жестких рамках необходимости. В стихах Эшбери – “мужественное отчаяние”, полагает Хелен Вендлер. И все же несмотря на иллюзорность и хрупкость, только искусство способно соединить распадающееся на части время, сделать его цельным – исцелить его:

Все было наяву,
Хотя и с мукой, но эта боль проснувшейся мечты
Вовеки не сотрет начертанного на ветру эскиза,
Мной избранного, предназначенного мне
И плоть обретшего в обманчивом свеченье
Моей квартиры.

Хотя искусство это – "эскиз на ветру", его невозможно стереть, несмотря, а может быть, именно из-за его эфемерности, только у искусства и остается надежда избежать тления и забвения. Горделивый мотив Горациевой оды: "Я памятник себе воздвиг...", обрастая оговорками, размышлениями, сомнениями, в устах постмодерниста зазвучал остранненно, даже смиренно. И только автопортрет Пармиджанино, художника Высокого Возрождения, позволяет Эшбери, избегающему деклараций и утверждений, несмотря на все оговорки и недоговорки, прийти к утверждению: пространство искусства это – форма времени, то есть истина и реальность – истинная реальность в образе времени.

Ян Пробштейн


Слухи

От кого мы и все они,
Вы все теперь знаете. Но знаете,
Не успели они начать нас искать, как мы
Выросли, а они умерли, думая,

Что мы следствия их деяний. Теперь не узнаем
Правду о том, кто застыл за роялем, хотя
Они часто восходят к нашей эпохе, вызывая
Изменения, которые мы считаем собой. Нам

Безразлично это в наших высотах, там,
В юном воздухе. Но вещи темнеют, когда
Мы приближаемся к ним с вопросом: «О чьей смерти
Можно узнать так, чтобы вы были живы, а мы знали?»

Джон Эшбери

Екклесиаст

«Пошлее подсолнуха», – сказала она. Однако
Новое измерение истины только недавно
Обрушилось на нас. Отныне надлежало
Отвергнуть то, чья нафталиновая правда
Из?едена до дыр в тени бродячей. Банальнось пожрана
В прохладной – нравится она иль нет – тени.
Усталые домохозяйки породили, –
Тому уж несколько десятилетий, – кусочек правды,
Как будто медом по устам помазав, но
Он дальше был на миллионы миль
От места, что ему предназначалось.
Ты видишь вдруг, как разъедает мед
Вселенную твою, похожую на учрежденье – сколько стен?

Согласно этой правде все должно пойти на дно,
И вскоре. И жизни нет, чтоб до конца изжить.
Нет убеждений, которые могли б тебя спасти.
Аскетам и распутникам в конце концов равно
Пасть суждено в огромнейшие лапы смерти.
Но слушай, расскажу я об обоях –
Ключ ко всему был в той дубовой роще,
Но ключ печальный. Во всем особый смысл
Был с детства: ты смеялся шуткам
Друзей, но много позже, лишь сквозь слезы.

Ибо и туфли нестерпимо жмут, хотя и впору.
И яблоки сотворены, чтоб их, собрав, вкушали равно,
Как целый ворох бед и хворей мира.
Нет кроме настоящего иного времени, чтобы поддаться искушенью этому.
А завтра будешь горевать – и что с того? Еще есть времени довольно, –
Когда с полей собрали урожай и скот на зиму заперт, –
Стоять у глупого окна и орошать пустыню
Солеными слезами, что до добра не доведут.
Я, дорогая, словно галлеон среди соленых волн.
Своим забвеньем ороси мою главу.
Ибо в один прекрасный день вернутся эти мысли.
Корабль траурный закончил плаванье по ледяным морям.

Проснешься, все забыв. И сотрясает свет дневной опять
Тебя в твоем саду. Но руки
Твои пусты. Они плетут из прутьев ивовых корзину
Сейчас, когда при свете солнца снова
Мрак набирает яростную силу. Ты никогда, однако,
Сие не представляла так, и это
Твоей наградой будет.

Восходят от всего живого прекрасные пары,
И ночь нежна, прохладна и ангелов полна,
Что топчут смертных. Вовсю освещены заводы.
На колокольный звон никто внимания не обращает.
Мы вместе наконец, хотя и врозь.

Джон Эшбери

Словами делу

Едва терпели нас, живших на отшибе
Технологического общества, всегда нас приходилось
Спасать от гибели, как героинь «Неистового Роланда»,
Чтобы потом все повторилось снова.
Потом гром в кустах и шелест колец,
И Анжелика на полотне Энгра увидит у ног
Цветастого, но крохотного монстра, как бы раздумывая,
Не единственный ли выход – все позабыть в конце.
И всегда приходило время, когда счастливый Гулигэн
Являлся на ржавом зеленом автомобиле,
Пропахав весь путь, чтобы проверить, все ли в порядке,
Да только мы уж были в другой главе
И недоумевали, как относиться к этой информации;
Да было ль это информацией? Не сами ль мы, скорее,
Все это совершили ради чьего-то блага –
Такие мысли шевелились в уме, где места
Хватало для наших маленьких проблем (такими
нам они казаться начинали),
Для наших крохотных забот о пище, об оплате ренты и счетов?
Чтоб упростить для краткости все это –
Шагнуть свободно наконец – букашкой на огромное плато –
Стремленье наше – быть маленьким и чистым и свободным.
Увы, летние силы тают мгновенно –
Мгновенье – и нет их. И мы не в силах уже
Делать необходимые вещи, даже наипростейшие.
Звезда наша ярче, быть может, была, когда в ней переливалась вода.
Сейчас об этом нет даже речи, только бы удержаться
На этой тяжкой земле, не быть сброшенным прочь
Из-за случайных мечтаний, видений:
Влетает малиновка в форточку, а ты причесываешься в этот миг
И разглядеть, как следует, не можешь, или рубец багровый
Вдруг проявляется на милых лицах, что-то вроде:
Ты сам хотел услышать это, получай, с чего бы
Ты на другое мог рассчитывать? Поговорить
Мы любим все, бесспорно, но под покровом разговора
Лежат переживанья и нежелание переживать – вот смысл расплывчатый,
Он прост и неопрятен, как ток во время молотьбы.

Такими были опасности на избранном пути,
Хотя мы знали, что весь путь и был опасность, и больше ничего,
Но все же было потрясением, когда
Почти четверть столетия спустя до нас дошла впервые четкость правил.
Они лишь были игроками, а мы, кто всю игру боролся, –
Лишь зрителями, подверженными, впрочем, превратностям ее
И покидающими скорбный стадион в конце на чьих-нибудь плечах,
И ночь за ночью возвращается та весть и повторяется
В мерцанье лампочек небесных, весть возносили мимо нас, ее лишали нас,
Но вновь и вновь овладевали ею мы – и так до самого конца, то есть за истиной уже,
Так фразы наши существуют в климате, взрастившем их,
Мы не владеем ими, словно книгой, мы просто с ними,
А иногда без них, в отчаянье и одиночестве.
И лишь фантазия вручает нам ту весть – род неустойчивого равновесья,
Возвышенного до эстетического идеала. Мгновенья, годы
Были устойчивы благодаря действительности, лицам,
Событиям известным, поцелуям, подвигам, однако,
Подобно дружелюбному началу геометрической прогрессии,
Не слишком утешали, как будто можно было смысл однажды,
Когда его перерастешь, в сторонку отложить.
Уж лучше так, в комочек сжаться на уроках первых, ты сказал,
Поскольку ожиданье знаний – заблужденье,
Я согласился и добавил, что завтра
Изменит смысл уже изученного – так
Продлевается ученье, и с этой точки зренья
Никто из нас не сможет никогда закончить вуз, поскольку время –
Эмульсия, и, может быть, стремленье не взрослеть – и есть
Ярчайший род зрелости для нас, сейчас по крайней мере.
Как видишь, мы оба были правы, хотя из ничего
И вышло ничего. а воплощенья-аватары, в коих
Мы следовали правилам игры, живя, как все,
В каком-то смысле сделали из нас «хороших граждан»,
Мы зубы чистили и все такое, учились принимать
Благотворительную пайку испытаний, поскольку это –
И есть действие – такая неуверенность, такая подготовка
Беспечная, посев семян, не легших в борозду,
Готовность все забыть, всегда вернуться,
Чтоб стать на мертвый якорь для отплытья в тот день давным-давно.

Джон Эшбери

Песня

Песня повествует о том, как жили мы встарь,
О жизни в прежние времена, об ароматах цветов,
О том, как кончалось все, что кончалось,
Как все начиналось снова со вздоха. Потом

Движение обращается вспять, и спешащие маски
Летят к совсем непредвиденному финалу,
Как часы вышедшие из повиновенья. Этот ли жест
Подразумевался давным-давно – извивы

Мучительных отречений, как растительность джунглей,
И простота конца – все отпустив, изойти
В стремительно удушающей сладости; День
Обращает свое лицо из кирпичей простенькой кладки

К никчемности неба. Рано или поздно
Загудят скорбно машины, и все дела встанут.
А пока мы сидим, едва смея говорить, дышать,
Как будто подобная близость может стоить нам жизни.

Однажды все притязания прошлого
Претворятся в развитье, взросленье,
Прекрасное, как новый учебник истории
С неразрезанными страницами, иллюстрациаями, которых не видел еще,

И цель всех остановок и новых начал станет ясна:
Она упирается в давнишнее нежеланье взрослеть,
Вырастать в ночь, которая становится кровом, разминовеньем
Дорог, далеко уводящих нас в сон. В немую любовь.

Джон Эшбери

«Сколько еще мне дано обитать в этом божественном склепе...»

Сколько еще мне дано обитать в этом божественном склепе
Жизни, любовь моя? В поисках света ли
Ныряют дельфины на дно? Или утес
Ищут они неустанно? Хм-м. А если однажды

Придут мужчины с оранжевыми кирками, чтобы взломать утес,
В котором я заключен, каким будет свет, который прольется тогда?
Каким будет запах света?
Каким окажется мох?

Во время странствий он меня изранил,
С тех пор я лишь лежу, а ложе света –
Печь, удушающая адским дымом
"Я слышу иногда, как капает соленая вода".

Да, именно так, потому что я один из немногих,
Кому в подземелье хватило дыханья. Готов обменять
Одну красную прилипалу на две голубых. Я тот,
Кого нарекли Томом. Свет,

Отражаясь от мшистых утесов, падает
На меня в этой горной долине (уютная вилла,
Заимев которую, он не иметь ее предпочел бы, если бы выбор имел,
И шутки под бирючиной, едкой до боли,

Которая в весенние жаркие ночи дурманит
Пустые комнаты запахом спермы, спущенной в унитаз,
И в жаркие летние дни, когда из окна видно море).
Знал бы ты, почему профессор читает

Друзьям: пейте мое здоровье только с...
И огромная тень уносит оратора
На дно морское.
Сидя за рулем, парень

Снял с себя голову. Голова подружки его
Превратилась в зеленую сумку,
Полную стеблей нарциссов. «Ладно, ты победила,
Но все равно жди меня у аптеки Кохена

Ровно через 22 минуты». Какое чудо древний человек,
Под корнями тюльпанов он отыскал способ, как стать религиозным животным,
А иначе математиком стал бы. Но где ж в неприютном небе
Он тепло обретет, чтоб расти?


Потому что ему нужно что-то найти, иначе он навсегда останется гномом,
Хотя бы и совершенным, с нормальным мозгом,
Но должны гиганты вызволить его из вещей.
По мере того, как вырастает растенье, оно понимает,
что не бывать ему деревом,

Быть может, пчела будет его преследовать вечно,
Оно будет культивировать идиотские понятья о том,
Как бы не слиться с грязью. Грязь,
Как море вздымается. И мы говорим до свиданья,

Пожимая руки друг другу под грохот волн,
Наполняющих наши слова одиночеством, а эти вялые руки кажутся нам
нашими собственными –
Руки, которые вечно пишут
На зеркалах то, что люди прочтут потом –

Хочешь ли ты, чтоб они полили
Растенье, которое вяло трепещет меж неотличимых побегов плюща –
Подносишь ли руку ко рту, касаешься ли гениталий –
Но ты без сомненья, все это понял теперь,

А я идиот. Мне остается лишь
Стремится стать лучше и понять тебя так,
Как способен человек размером со стул. Грохот ботинок
Слышали мы в квартире над нами. Закат в саду еще багровел,

Но то, что в нем трепыхало, слегка изменилось,
Хотя и не навсегда... однако то, как он отбрасывал тень
На прутья, и то, как искал, озираясь, простора в небе, говорило о том,
что он не отказывался и от других форм бытия. Во дворе
Парни держали в руках пояс, сотканный им.

Звезды
Окрасили крышу гаража кармазином и черным
Не человек
Тот, кто способен прочесть эти знаки... кости его из стали...

И отказался даже от жизни
В мире и заплатил с лихвой за шипенье
Всего, что живет ужасно близко от нас...
Как ты, любовь моя, и как свет.

Ибо что есть послушанье как не воздух вокруг нас
До самого дома? За которым явились сотрудники органов минуту спустя
После того, как тебя
Привел домой тротуар? «Латынь... цветенье...».

После чего ты повел меня к воде
И заставил выпить вина, что я и сделал благодаря твоей доброте.
Два дня и три ночи ты не выпускал меня из дому,
Принося книги, оплетенные диким тмином и пахнувшие дикими травами,

Как будто чтение было мне интересно, ты...
Теперь ты смеешься.
Темнота мой рассказ прерывает.
Включи свет.

Что же я собираюсь делать тем временем;
Я снова расту – в школе – и вскоре кризис наступит.
А ты вертишь пальцами тьму, ты,
Кто чуть постарше меня...

Кто же все-таки ты?
И цвет песка,
И мрак, который струится сквозь руки твои
Ибо какой во всем этом смысл,

В плюще и песке? В той лодке,
Вытащенной на берег? Чудо ли я
В далеком том смысле и в свете
Длинного склепа, который сокрыл смерть и скрывает меня?


Джон Эшбери

Излишняя роскошь

Мы счастливы, как мы живем.Другие
Не видят в нашей жизни много смысла.
Сидим, читаем, но покоя лишены.
Нам удается только иногда
Ту черную завесу приподнять.
Все бытие кружится на оси
Самими нами вызванного транса,
Как бы во сне. Бесшумно жизнь замрет,
И человек бредет, как в сновиденье,
В одну из респектабельных parlieu ,
Где жизнь хотя недвижна, но жива,
Чтоб несколько известных слов изречь:

«О люди скорбные, Откуда столько скорби,
На улицах такое запустенье;
В таком ли состоянье ваша плоть,
Что каждый у зазубренных оконниц
Исходит жаждой и мечтой о смерти;
Но только сон есть настоящий путь.
Законные ж деянья ваши тайно
Забвенье нездоровое из уст
Сего сосуда пьют воздев его,
Но есть всегда возможность измениться.
То, что бывает все же не наказан
Грех упущенья или неучастья,
Позиции не ослабляет вашей,
Но действие есть тот подлесок, где
Вы в безопасности. Прощайте ж,
Пока под более благоприятным небом
Не встретимся, растратив весь запас,
Ибо деянье есть лишь оправданье.
Необходимы узы, чтоб рыдая,
Раскрыв глаза, проникнуть в жизнь друг друга».

Как тот, кто прочь спешит от сновиденья,
Пришелец покидает дом и даму
С лицом, как наконечник от стрелы,
А все, кто провожали его взглядом,
Дивились суете вокруг него.
Как быстро озарялись лица,
Которые он миновал, Какое чудо,
Что не возвел никто плотину,
Чтоб перегородить поток его
Разлившегося, как потоп, ухода,
Как бы на площади, залитой солнцем,
Иль при дворе, дикарь, он наслаждался
И размягчался он от созерцанья.
Но знали все, что видел лишь детали,
Что связь явлений яростней стократ,
Чем можно было б вынести в мечтах.
И отвернулись все, и так урок
Унесся вихрем в ночь: его лучи
Искрились радостью, но становились
Во тьме еще темней – томится радость,
Не умирая все ж, в ловушке этой.


Джон Эшбери

Что есть поэзия

Средневековый город с ворсистой шерстью
Бойскаутов из Нагойи; Снег,

Который пошел, когда мы того пожелали;
Прекрасные образы; Попытка уйти

От идей, как в этом стихе; Но мы
Возвращаемся к ним, словно к жене, покидая

Желанную возлюбленную. Теперь
Им придется поверить,

Как веруем мы. В школе
Выпололи все мысли:

То, что осталось, похоже на поле.
Закрой глаза и увидишь, что это простерлось на мили.

Теперь открой и смотри на отвесно бегущую тропку.
Это может нам принести – что? Какие цветы в скором времени;

Джон Эшбери

И другие, более смутные образы

Созданы из смешенья пространства и жизни
Там, где мы вполне воплотились
В ромбовидных открытых формах, ибо
Считается, что такие структуры обращены
Исключительно к эстетическим чувствам, как ветряки
На равнине. На что отвечают, что нет
Иных чувств, кроме этих, наполовину
Втоптанных в грязь, но выплывающих на поверхность
Мгновенья, которым живем, приучаясь любить его.
На сей дальней полоске земли нет ни сонета,
Ни растений, ни гальки. Растягивать жизнь
На грязных камнях некой площади
И не чувствовать прекрасных порывов ветра,
Света и тени, точно выйти из комы,
То есть из интересной белой страны,
Готовясь к утрате памяти на последнем свиданье
Под фонарем на краю скособоченной лестницы.


Джон Эшбери

При погружении пьяного на пакетбот

Я испробовал все – лишь немногое было бессмертным и вольным.
Там, где мы пребываем, солнечный свет
Сочится по капле. И пока беспощадные льются слова,
Ожелтило кленовую зелень светило...

Вот и все. Но смутно я чуял
Шевеленье дыхания нового меж
Страниц, издававших зимой запах затхлых томов,
Новых фраз череда была на подходе, но лето
Все тянулось и все не могло перейти средолетья,
Набухая, густело обещанием той полноты,
Той поры, когда уже невозможно отвлечься
И невнимательный самый вдруг замолкает
В предвкушенье того, что случится вот-вот.

Отражение в зеркале ловит тебя,
И ты идешь, пораженный: я ли был отражен;
Замечен таким, как есть,
Или вновь отложили до лучших времен;
Дети все еще в игры играют. Облака возникают
И растворяются в чистом и крепком настое
Сумерек. Только при звуках рожка,
Донесшихся снизу, почудилось вдруг,
Что начинается нечто великое,
В оркестровке обретшее форму, во взгляде
Сгустились краски его, в балладе,
Вобравшей в себя все мирозданье, однако
Без усилья, легко и властно, но с тактом.

Владычество серых кружащихся хлопьев;
Пылинок солнца. Ты спал под солнцем
Дольше, чем сфинкс, но умнее все же не стал.
Войдите, Я подумал, что тень осенила порог,
Но то была всего лишь она, зашла еще раз спросить,
Пойду ли я в дом, не спеша возвращаться назад.

Разлилось ночное сиянье. Луна, бледна, как монашка
Ордена цистерцианцев, взобралась на вершину небес
И погрузилась в дела темноты.
От всего на земле вздымается вздох,
От мельчайших вещей: от книг и бумаг, от старых подвязок,
От пуговиц форменных курток в белых комодах.
Низы и верхи городов спрямлены мановением ночи.
Слишком многого требует и забирает лето,
Но сдержанная и молчаливая ночь больше дает, чем берет.

Джон Эшбери

Ветивер

Века проплывали медленно, словно копны сена,
Пока цветы декламировали свои строки
И щука шевелилась на дне водоема.
Ручка была холодной на ощупь.
Лестница взвивалась вверх
Сквозь разорванные гирлянды, храня меланхолию,
Уже очищенную в буквах алфавита.

Сейчас было бы время зимы
С дворцами из витой сахарной ваты, со складками
Заботы вокруг рта и розовыми потеками на лбу и щеках,
Этот цвет называли когда-то `пепел роз$.
Сколько ящериц и змей сбросили кожу,
Чтобы время проходило вот так,
Увязая все глубже в песках и совершив
Виток к завершенью. Так хорошо все шло, а сейчас
Вроде как бы распалось в руке,
Изменение это положили на голос,
Острый, как рыболовный крючок в горле, и декоративные слезы
Текут мимо нас в водоем, именуемый вечностью.

Всё там было бесплатно, ворота
Оставили нарочно открытыми.
Не входи – и так можешь взять все, что угодно.
И в какой-то комнате некто исследует юность свою
И находит, что она суха и пуста и пориста на ощупь.
О, не оставляй меня, если только пространство вокруг
Обоих нас не обнимет, не объединит нас, если
Птицеловы прочь не отбросят прутья,
Рыбаки не втащат на берег лоснящиеся пустые сети,
А все остальные не станут частью огромной толпы,
Сгрудившейся вокруг этого костра – в обстановке,
Которая начнет означать, наконец, нашу значимость нас для самих себя,
И рыданья в листве оживут, последние серебряные капли.

Джон Эшбери
Вокансон
Шел снег, пока он писал.
В серой комнате ему было покойно и одиноко,
Но никто, разумеется, не доверяет таким настроениям.

Где-то должно было быть понимание этого.
Хотя почему; Все равно это случается,
А чья в этом заслуга; Не того, что мы поняли,
Вероятно, – познанное умаляет нас,
Когда мы его познаем,

Как деревья познают бурю,
Пока она не пройдет, и заново падает свет,
Освещая неравномерно все это бормочущее братство:
Вещи среди вещей, люди среди предметов,
Идеи среди идей или людей.

Боль причиняет это желание дать измерение жизни,
Которая сама является именно тем измереньем.
Мы – живые, следовательно, мы говорим и ходим,
И люди подходят к нам, послушают,
А потом уходят опять.

Музыка заполняет пространства,
Где фигуры оттянуты на края,
И лишь она способна что-то сказать.

Мышцы тогда расслабляются,
На ум приходят хорошие мысли:
Ах, это солнце должно быть добро,
Опять пригревает,
Выполняя свой номер, завершая трилогию.
Жизнь, вероятно, вернулась. Ты спрятал ее,
Чтобы никто не нашел,
И сам теперь не можешь вспомнить куда.
Но если бы кто-нибудь умудрился стать ребенком опять,
Он стал бы почти, как оживший реликт,
Чтобы спасая этот предмет, спасая от замешательства,
Опустить звонкий занавес,

И несколько секунд никто ничего не заметит.
Концовка могла бы показаться прекрасной:
Ни тревожащих чувств, ни пугающих снов,
От которых просыпаешься в приступе
Необузданного чувства вины, – только теплый солнечный свет,
Легко струящийся по плечам
К мягкому тающему сердцу.

Джон Эшбери

Апрельские галлеоны

Что-то горело. Кроме того,
В дальнем углу комнаты не умер еще
Развенчанный вальс – он декламировал преданья
О завоевателях и о лилиях их – не вся ли жизнь в таком случае –
Невеселое новоселье; И откуда
Появляются обрывки смысла; Очевидно,
Пора было уже уходить, подаваться в другие края,
В сторону болот и холодных городов, названья которых
С манускриптов звучали, как будто они существовали на деле,
Но не было их. Я сумел разглядеть
Баржу, направленную, как пилка для ногтей,
В сторону радостей большого открытого моря. Казалось,
Что она меня подберет, и мы с тобой испытаем
Разобщенность далеко-не-ровной палубы, а потом однажды вернемся
Сквозь разорванный оранжевый покров раннего вечера,
Который произнесет наши фамилии, но в другом
Произношении, а потом и только потом
Может прибыть прибыль весны со взмахом птицы,
Взлетающей в направлении лучших краев, очевидно,
Хотя и не самых ведущих, возможно,
В том смысле, что гитара с крыльями, если б такая была,
Была бы ведущей. И казалось, что все деревья живы.

И настал другой день покороче, с волглыми
Гобеленами, с которых струились инициалы прежних владельцев,
Предупреждая нас, чтобы мы молчали и ждали. Узнает ли нас
Мышь сейчас, а если узнает, насколько подобье
Обсуждать позволит различья: крошку дадут
Или другое менее ощутимое благо; Но все равно
Все должно было развеяться так далеко от желаний,
Как корни дерева от земли, из которой
Оно тем не менее вовремя произросло,
Чтобы поведать нам о счастливом цветенье
И завтрашних праздниках вин. Даже просто
Под деревьями лежа, иногда удивляешься, как много ты знаешь,
А потом проснешься и знаешь, не зная,
Как много. В сумерках кажется в паузах, что звуки
Расстроенной мандолины доносятся одновременно:
С вопросом и таким же неспешным ответом. Посмотри
На нас, но приближайся не слишком, не то близость
Испарится с раскатом грома, и останется девушка-нищенка
С грязными, жесткими, как проволока, волосами, рыдающая непонятно о чем, –
Вот и все, что останется от золотого века,
Золотого нашего века, и не будут уже взмывать на заре
Клубы пыли, чтоб вернуться дождем
Мягкой пудры в ночи, отвлекая нас
От утомительной честности, не приносящей нам радости,
Рассказами о разноцветных городах,
Что там воздвиг туман и какими путями
Ушли прокаженные, чтобы
Избежать этих глаз, древних очей любви.

Джон Эшбери

Автопортрет в сферическом зеркале

Как изобразил Пармиджанино: правая рука
Больше головы, в жесте выброшенная в лицо зрителю,
Рука легко ускользает назад, как бы защищая
То, что сама рекламирует. Пара освинцованных рам,
Старые балки, мех, заложенный в складку муслин
Согласуются в ритме с лицом, наплывающим
И ускользающим, как и рука, с тою лишь разницей, что
Лицо безмятежно хранит отрешенность. Вазари пишет:
«Однажды Франческо решил написать автопортрет,
Глядясь в выпуклое зеркало, какими
Пользуются цирюльники... Для этого он заказал
Столяру выточить шар из дерева, затем, распилив
Кругляш надвое, сделал его размером с зеркало и
С великим искусством скопировал то, что увидел в зеркале», –
В основном свое отраженье, но с портрета оно удалено.
Зеркало отражало лишь то, что он видел,
Этого было довольно для выполненья задачи:
Лицо, покрытое лессировкой и лаком, отражено под углом
В 180 градусов. Время дня или насыщенность света,
Соответствуя образу, сохраняют лицо
Живым и цельным в волнообразном
Движенье. Душа утверждает себя.
Но далеко ли сможет она проплыть через взгляд,
Чтоб затем безопасно вернуться в гнездо? Потому что
Изогнуто зеркало, расстояние возрастает
Значительно, то есть достаточно, чтобы сказать,
Что душа – это пленница, которую держат
В гуманном застенке, не давая двинуться далее взгляда,
Когда тот отрывается от картины.
Папа Климентий и его приближенные «были поражены»,
Как пишет Вазари, даже хотели приобрести сей портрет,
Чего не случилось. Душа должна оставаться на месте, даже если,
Неугомонная, слыша, как дождь барабанит в окно
И вздыхают осенние листья, сгребаемы ветром,
Она на свободу рвется, наружу, но вынуждена оставаться
В очерченных рамках. Ей надлежит двигаться
Как можно меньше. Вот о чем повествует портрет.
Но есть в этом взгляде сочетание радости,
Нежности и сожаленья, столь мощное
В своей отрешенности, что на портрет невозможно
Долго смотреть. Секрет слишком прост. Жалость саднит,
И горячие слезы текут: в душе нет души,
Нет тайны, она настолько мала, что легко
Помещается в клетке, в каморке, во мгновенье,
На котором сосредоточено наше вниманье.
Это – музыка без слов. Слова – спекуляция только
(от латинского “speculum” зеркало):
Они ищут и не могут найти значения музыки.
Мы видим лишь воплощенья мечты,
Движенье везет их, колебля лицо перед взглядом
Под небом вечерним, избегая смятения ложного,
Как доказательство неподдельности. Но
Сие – сама жизнь, заключенная в сферу.
Хотелось бы выпростать руку из шара,
Но плоскость налагает предел.
Без сомнения, именно это – не инстинктивный порыв
Что-то скрыть – придает руке столь огромный размер,
Когда она, не спеша, ускользает назад. Невозможно
Написать ее плоской, как бы на стене, –
Она должна быть вписанной в круг,
Возвращаться, странствуя, к телу,
Казалось бы, столь чуждому ей, ограждать,
Как бухта, лицо, на котором усилье
Выполнить это условие читается как
Укол улыбки, зарница или звезда:
Ты не можешь сказать, что доподлинно видел ее
В сгустившемся мраке. Рассеянный свет,
Требуя утонченности, диктует заранее, чтобы
Его причудливая метафоричность все озаряла вокруг, –
Что не столь важно, хотя и подразумевается. Франческо,
Рука твоя достаточно велика, чтоб сокрушить сферу,
И даже, кажется, слишком – для затейливых хитросплетений, –
Что лишь противоречит ее последующему плененью. (Она велика,
Но все ж не груба – просто в другом измерении, словно
Кит, спящий на дне морском, в сравнении с крохотным кораблем
На поверхности, представляющим ценность лишь для себя самого.)
Однако твои глаза утверждают, что все есть поверхность.
Поверхность есть то, что изображено,
И нет ничего, кроме того, что есть.
В комнате нет иного заднего плана, кроме альковов,
И окно не играет большого значенья, вернее,
Осколок окна равно, как и зеркало справа, даже просто
Как индикатор погоды, что по-французски –
Les temps, – слово для времени,
Сие согласуется с утверждением, что изменения
Есть лишь проявления неизменного. Целое
Устойчиво в неустойчивости, сфера, подобная нашей,
Покоится в вакууме, так пинг-понговый шарик
Безопасно кружится в водовороте. И так же,
Как нет слов для понятья «поверхность»,
То есть нет слов, чтобы выразить зримо,
А не поверхностно, что есть поверхность на деле,
Невозможно и разрешить противоречие между
Опытом и страданьем. Ты будешь упорствовать, просветленный,
В жесте, не выражающем ни объятия, ни угрозы,
Но сочетающем и то, и другое в чистом
Утверждении, не утверждающем ничего.


Воздушный шарик лопается. Внимание вяло
Отвлекается. Облака кружатся в луже, дробясь
На зубчатые фрагменты. Я думаю о друзьях,
Пришедших меня навестить, о том,
Каким было вчера. Неповторимый луч
Памяти падает искоса, вторгаясь в сознанье модели,
Когда в тишине мастерской он собирается
Притронуться карандашом к автопортрету.
Сколькие, посетив тебя и немного побыв,
Оставляли светлую или темную речь,
Ставшую частью тебя, словно свет позади
Продуваемых ветром туманов, песков,
Очищенных и преображенных, пока в тебе не останется
Ни крупицы, которую ты уверенно мог бы
Своею назвать. Их рассказ течет до сих пор
В форме воспоминаний, помещенных вглубь
Нагроможденных кристаллических глыб. Франческо,
Чья изогнутая рука повелевает сменой времен
Года и мыслями, что, отслоившись, уносятся
С головокружительной скоростью, словно
Последние упрямые листья, сорванные с мокрых ветвей?
Я вижу в этом лишь хаос твоего круглого зеркала,
Собирающего все предметы вокруг путеводной
Звезды твоих глаз – пустых, ничего не ведающих,
Они мечтают, но не являют никаких откровений.
Я чувствую, как медленно разгоняется карусель
И кружится все быстрей и быстрей: стол, бумаги, книги,
Фотографии старых друзей, окно и деревья
Сливаются в одном бесформенном клубке,
Окружающем меня со всех сторон, куда бы
Я ни взглянул. Не могу объяснить
Эффект выравнивания: почему все предметы
В этом котле превращаются в однообразную массу,
В магму интерьера, – здесь только ты – мой вожатый,
Твердый, неоднозначный, принимающий все с равно
Призрачной улыбкой, и с ускорением времени, когда
Настоящее слишком стремительно превращается
В долгое время спустя, я в силах найти единственный выход –
Расстояние, которое нас разделяет. Давным-давно
Разобщенные факты значили что-то –
Маленькие происшествия, удовольствия дня,
Шествующего тяжеловесно, как домохозяйка
На повседневной работе. Сейчас невозможно
Восстановить эти свойства в серебряной дымке,
То есть список того, чего ты добился, когда
«С великим искусством скопировал то, что увидел в зеркале»,
Чтобы достичь совершенства и удалить навсегда
Все лишнее. Среди твоих приемов есть несколько,
Увековечивающих твою очарованность собою самим:
Лучи глаз, муслин, коралл. Но это уже не имеет значенья,
Поскольку вещи неизменны поныне в то время,
Как тень человека, перерастая пространство,
Превращается в мысли о завтра.


Завтра – легко, но сегодняшний день не отмечен на карте,
Уединенный, не желающий, как и любой пейзаж,
Подчиниться законам перспективы, разумеется из-за
Глубокого недоверья художника.
Конечно, нынешний день знает,
Что некоторые вещи возможны,
Но не знает, какие. Однажды
Мы попытаемся сделать все, что возможно,
И, возможно, кое в чем преуспеем,
Но это не будет иметь отношенья
К тому, что сегодня обещано: наш
Пейзаж ускользает от нас, исчезая
За горизонтом. Сегодня покрыто
Блестящей обложкой, которая объединяет
Намеки и обещанья и позволяет
Человеку брести домой, уходя от них,
Так что и эти вероятнейшие возможности смогут
Остаться цельнымии, если не будут
Подвергнуты испытанью. На самом-то деле
Кожух пузырьковой камеры так же прочен,
Как яйца рептилий: там все запрограммировано, и все
Идет своим чередом, вбирая все больше в себя,
Но сумма при этом не изменяется, и, как человек
Привыкает к шуму, не дававшему раньше заснуть,
Так же и это пространство, подобно песочным часам,
Вмещает в себя сей поток, при этом
Ни климат, ни атмосфера не изменяются
(Разве что, быть может, блекло, почти незримо
Поток светлеет в точке, где фокус
Заостряется в направлении к смерти – подробней об этом
Чуть позже). То, что должно бы стать пустотою мечты,
Пополняется неизменно, ибо источник мечты постоянно
Вбирает в себя другие ручьи, так что и эта мечта
Способна налиться соком и расцвести,
Как центифолия, презирая законы,
Регулирующие наши расходы в интересах страны,
Пробуждая нас и побуждая вновь начать жить
В том, что превратилось в руины. В книге «Пармиджанино»,
Сидней Фридберг так говорит об этом: «Реализм портрета
Более не отражает реальную правду, но
Причудливость мира... Однако искажение формы
Не создает ощущения дисгармонии. Формы в значительной мере
Сохраняют пропорции идеальной красоты», ибо
Они питаются мечтами, столь нелогичными, что
На их месте однажды мы замечаем дыру.
Становится просто объяснить их значенье,
Если не смысл. Им суждено было
Напитать мечту, которая вмещает их в себя,
Пока поглощающее зеркало не вывернет их наизнанку.
Они кажутся странными, потому что их невозможно увидеть.
Мы понимаем это, только когда они ускользают,
Как волна, разбиваясь о скалы, теряя
Очертания в жесте, выражающем те очертанья.
Формы в значительной мере сохраняют пропорции
Идеальной красоты потому, что питаются тайно
Нашими представленьями об искаженной реальности.
Зачем огорчаться от такого порядка вещей,
Если мечты, поглощаясь, становятся продолжением нашим?
Возникает нечто, подобное жизни, – движенье
Из мечты к ее кодификации.


Когда начинаю его забывать,
Он тотчас же снова являет мне свой стереотип,
Но стереотип незнакомый – лицо,
Что плывет, оставаясь на якоре, дитя опасности,
Рыщет в поисках новых, «скорее ангел, чем смертный» (Вазари).
Ангел, быть может, похож на все, что мы напрочь забыли,
То есть, при встрече даже кажется странным,
И невозможно представить, что это было
Достоянием нашим однажды. Вот с какой точки
Зрения допустимо вторгаться в интимную жизнь
Дилетанта-алхимика, который стремился
«Не исследовать тонкости искусства
В наукообразной манере, но посредством
Искусства хотел выразить чувство новизны
И удивления миром» (Фридберг). В поздних портретах,
Таких, как «Благородный господин» из галереи Уффици,
«Молодой прелат» из галереи Боргезе
И неапольская «Антея», заметна неестественность в духе
Маньеризма, но в этом портрете, по наблюдению Фридберга,
Удивление и неестественность скрыты
В идее, а не в воплощении.
Гармония Высокого Возрождения ощутима, хотя
Искажена, – новизна заключается в кропотливой
Передаче стремлений отражающей круглой поверхности
(Это первый автопортрет в зеркале) –
Это может на миг тебя одурачить, пока не поймешь,
Что отражение – не твое. И тогда
Чувствуешь себя героем Гофмана,
Лишенным собственного отраженья,
С тою лишь разницей, что меня всего,
Кажется, вытесняет суровая
Инакость художника из той, другой комнаты.
Мы удивили его во время работы, –
О нет, это он удивил нас своею работой. Портрет
Почти завершен, удивленье почти прошло в тот миг,
Когда он выглядывает, пораженный
Снегопадом, который уже угасает, искрясь
Снежными блестками. Снег случился, когда
Ты случайно заснул, и незачем просыпаться ради него,
Разве что из-за того, что день клонится к вечеру
И потом не сможешь заснуть допоздна.


Тень города нагнетает свою злободневность
Тень Рима, где Франческо работал во время осады,
Когда солдаты грабили завоеванный город, –
Его изобретенья восхитили солдат, ворвавшихся в дом,
Ему даровали жизнь, но вскоре он умер.
Тень Вены, где находится ныне автопортрет,
Который я вместе с Пьером видел в 1959 году.
Тень Нью-Йорка, логарифма всех городов,
Где я пребываю сейчас. Наш пейзаж оживает
В ответвлениях и сообщеньях челночных.
Совершаются сделки посредством взгляда, жеста,
По слухам. Портрет, отражающий в зеркале
Неизвестную, но удивительно точно
Изображенную мастерскую, открывает иную
Жизнь города, который стремится выкачать жизнь
Из картины, подчинить предписаньям
Нанесенное на карту пространство,
Изолировать, словно остров, его. Временно этот процесс
Приглушен, однако близится нечто иное,
Новая изощренность прецизиозности носится в воздухе.
Сможешь ли ты устоять, Франческо; Достанет ли сил?
Этот вечер несет в себе то, что не ведает сам, –
Слепой, на собственной тяге, он о себе
Не имеет понятия. Это – инерция, когда-то
Признавшая минным подкопом
Всякую деятельность – личную или публичную.
Шептание слова, что невозможно понять,
Но можно почувствовать – озноб, порча
Распространяются вширь, захватывая мысы и полуострова
Твоих прожилок, нервюров, достигая архипелагов
И овеваемой воздухом, омываемой тайны открытого моря.
Это – изъян. Достоинство же заключается в том,
Что ты узнаешь эту жизнь, потрясенья,
Которые, казалось, прошли, но сейчас,
В свете новых вопросов заметно,
Как они бегут без оглядки, выбиваясь из стиля.
Если им суждено классикой стать, придется решать,
На чьей они стороне: скрытность их
Городской пейзаж подточила, превратила его недомолвки
В упрямо-усталые стариковские игры. Сейчас
Нужен тот самый невероятный воитель, который
Бросит вызов, барабаня в ворота изумленного замка.
Твои доводы, Франческо, черствеют в ожиданье ответа,
Который все не приходит. Если сейчас
Они рассыпятся в прах, значит назрело
Для этого время. Но посмотри и послушай:
Возможно, другая жизнь копится там, в тайниках,
Никому не известных, – то есть это не в нас
Произошла перемена, мы сами – те измененья,
Когда бы смогли мы оглянуться, вернуться
И вновь пережить их, хотя бы отчасти, обратить
На закате лица к светилу, и все
Образуется: нервы в порядке, дыхание в норме.
Так как эта метафора включает умышленно нас в себя, –
Мы ее часть и можем в ней жить, –
Как на самом-то деле и было, то следует лишь
Обнажить мысль для вопросов, которые,
Как стало ясно теперь, врасплох не застанут,
А без угроз придут в свой черед, – то есть,
Как все, что происходит обычно, подобно
Концентрическим кольцам лет, нарастающим
Вокруг жизни, – если вдуматься, все справедливо.


Ветерок, словно шелест страницы,
Возвращает твое лицо: мгновенье
Отгрызает огромный кусок
От зыбкой мглы интуиции, следом идущей.
В пространстве замкнуться – есть «смерть сама»,
Как сказал Берг о фразе из «Девятой симфонии» Малера,
Или Имоджин в «Цимбелине»: «Даже смерти
Не нанести острей удара», – ибо,
Пускай для упражнений или из
Тактических соображений, такой уход в себе несет
Миг осуждения того, что сам же созидал.
Не в силах ни забывчивость стереть его,
Ни пожелания благие воскресить,
Пока он остается лишь белесым
Осадком собственной мечты в растворе вздохов,
Бурлящих в этом мире, или –
На птичьей клетке покрывалом. Но несомненно, что
Прекрасное лишь кажется прекрасным
На фоне данной жизни, пережитой или нет,
Налитой в форму, как в сосуд, настоенной на ностальгии
По прошлому всеобщему. Сегодня свет
С таким желаньем тонет, которое повсюду
Встречал я, зная, отчего оно казалось
Исполненным значения, – другие
Испытывали в прошлом те же чувства.
Я продолжаю в зеркало смотреть,
Давно уж не мое, поскольку
На этот раз таким уж мимолетным было
Мгновенье моего владенья этой сферой. Ваза
Всегда полна, поскольку в ней ровно столько места,
Чтоб все вместить в себя. Любой же зримый образец
Возможно не понимать буквально, но представить
Вне времени – как образ, а не жест, –
В очищенном, преображенном виде.
Но что тогда есть это мирозданье – порог чего; –
Оно меняет курс, кружатся, отказываясь окружить нас,
И все же – единственное, что мы видим.
Когда-то и любовь весов касалась, но теперь
Незрима, невесома, призрачна, однако
Всегда таится где-то рядом. Мы знаем все же,
Что ее нельзя сомкнуть, как в сэндвиче, двумя
Мгновеньями: ее извивы приводят лишь к другим
Притокам, что изливают себя, изнывая в смутном
Предчувствии чего-то, что мы познать не в силах,
Хотя и кажется, что знаем и способны
С другими поделиться этим знаньем. Лишь взгляд,
Читаемый, как знак, заставит преодолеть барьеры очевидной
Naivete попытки, не обращать внимания на то, что
Никто не слушает тебя, поскольку свет
Был раз и навсегда зажжен в глазах, –
Незамутненный зримый свет, извечно
Ненормальный, – не дремлет и молчит. И нет особых,
Казалось бы, причин, чтоб на поверхности тот свет
Был сфокусирован любовью или город
С прекрасными предместьями, всегда размытый,
Очерченный неясно в миг,
Когда в пространство падает, – читался бы,
Как фон движенья света, как мольберт,
На чьей поверхности разыграна вся драма
Во имя самое себя и до конца мечтаний наших, но такого
Финала представить мы бы не смогли: в иссякшем свете
Мы видим обещание пейзажа, как облигацию или залог.
Неясный этот день, который
Не прояснить вовек, скрывает место действия, и нам
Вернуться не дано и разобраться
В нагромождении противоречий, провалов памяти
И показаний главных свидетелей. Мы знаем лишь,
Что мы пришли немного раньше времени и что сегодня
Окрашено особой, лапидарной сегодняшностью – свет
Старательно ее воспроизводит, на безмятежность мостовых бросая
Ветвящиеся тени. И ни один из прежних дней
На этот был бы непохож. Я прежде полагал, что на одно лицо
Все дни для каждого из нас, что облик настоящего един для всех,
Но испаряется та смесь, когда мы
На гребень настоящего восходим.
Однако поэтическое, соломенного цвета
Пространство перехода длинного к холсту –
Его темнеющая противоположность, неужели
Сие – какой-то вымысел искусства, который невозможно
Вообразить реальным, – и все ж неповторимый; Нет ли у него
И в настоящем логова, откуда мы бежим
И вновь соскальзываем вниз по мере
Того, как дней водяное колесо вершит неспешный,
Лишенный происшествий и даже безмятежный ход;
Я думаю, пространство хочет нам поведать,
Что это – день сегодняшний и мы
Должны отсюда выбраться, хотя
Все посетители толкутся,
Стремясь музей покинуть до закрытья.
Жить здесь нельзя. И серый лак времен
Идет в атаку на мастерство: секреты
Отмывки и отделки, на постижение которых
Ушла вся жизнь, низведены до черно-белых
Иллюстраций в книге, где цветные редки.
А это означает лишь, что время
Низведено до общего. Никто
Не принимает эту перемену во вниманье, ибо
Тогда пришлось бы обратить вниманье на себя,
И стало бы страшнее оттого,
Что выбраться отсюда невозможно,
Пока все экспонаты не осмотришь
(За исключением скульптур в подвале, где им и место).
Время должно покрыться вуалью, согласившись с волей
Портрета все претерпеть и выстоять. И это
На нашу волю намекает,
Которую надеемся мы скрыть. Нет нужды
Ни в картинах, ни в виршах зрелых мастеров, когда
Взрыв так блистателен и точен.
Неужто стоит даже говорить
Об этом еще раз? Да существует ли все это?
Конечно, праздность царственных досугов
Ушла в небытие. Сегодня лишено полей,
Событие является очерченным горящими краями,
Но из того же рыхлого состава.
«Игра» же – есть иное нечто, существует
Она в особом обществе,
Построенном на принципе самопоказа.
Другого не дано, и те ослы не в счет,
Что смешивают все в зеркальных играх,
Которые, на первый взгляд, сулят умножить
Возможности и ставки или, по крайней мере,
Норовят смешать вопросы, вовлекая в оборот
Ту ауру, что разъест архитектуру целого во мгле
Чуть подавляемой издевки. Болваны вне игры,
Которой нет, пока их нет в игре.
Подобная вселенная весьма враждебной кажется,
Но в принципе, любая вещь враждебна
Всем остальным и существует за счет других,
Как отмечали не раз философы,
По крайней мере эта вещь – немое
Неразмежеванное настоящее, сие
И подтверждает логика, она
Не так уж в данном случае порочна, или
Могла бы таковою стать, когда бы
Манера изложенья не вторгалась: итог
Вывернув, как носок, наизнанку, она
Превращает в пародию на себя самого.
Так всегда и случается, как в игре в «испорченный телефон»:
Нашептанная в одном углу фраза достигает другого,
Превратившись в нечто совершенно иное.
Именно этот принцип делает произведенья искусства
Столь непохожими на то, что художник
Намеревался создать. Нередко он замечает, что опустил
То, о чем собирался поведать в первую очередь,
Прельщенный цветами, явными наслажденьями, он
Укоряет себя (но втайне результатом доволен),
Воображая, что хотел раскрыть содержанье
И сам стоял перед выбором, который едва сознавал,
Не отдавая себе отчета в том, что необходимость
Расстроит подобные планы, чтобы создать
Нечто новое для себя самое, что история творчества
Следует строгим законам, именно так
И созидается все, но только не то, чего мы достичь собирались
И столь отчаянно жаждали воплощенья. Должно быть,
Пармиджанино понял это во время работы
Над невыносимой задачей. Тебя заставляют поверить,
Что вполне вероятный замысел воплощен
Плавно и даже, быть может, с легкостью
(Но и таинственно). Стоит ли что-то еще принимать всерьез,
Помимо инакости, что становится частью
Самой обыденной деятельности: исподволь, но основательно
Все изменяя, она вырывает ткань творенья – любого созданья,
Не только творенья искусства – из наших рук,
Чтобы вложить в чьи-то чудовищные, – там,
Почти у вершины, слишком близкой, чтобы
Не принимать ее во вниманье, и слишком далекой,
Чтобы активно вмешаться. Наш удел –
Смотреть лишь на эту инакость, на то,
Что не является нами, в зеркало это,
Хотя никто не в силах ответить, как это случилось.
Корабль под неизвестным флагом входит в гавань.
Посторонним вещам ты позволяешь
Врываться в твой день, разбивать его
И заволакивать фокус магического кристалла.
Пейзаж уплывает от нас, как пар на ветру.
Плодотворные мысли-ассоциации, являвшиеся дотоле
С такой легкостью, не приходят отныне
Или являются изредка. Их краски теряют насыщенность,
Размыты осенним дождем и ветрами,
Захватаны и замараны, и вновь тебе отданы, ибо
Утратили ценность. Однако мы – такие созданья,
Что скрытый их смысл остается все еще с нами
En permanence, перепутав все выводы.
Один из возможных путей – относиться серьезно
Лишь к сексу, однако пески шипят, приближаясь
К большому обвалу в то, что случилось. Это прошлое
Сейчас перед нами: лицо художника, отраженье,
На котором мы задержались, поглощая мечты
И вдохновенье с непредсказуемой частотой, однако
Оттенки приобрели металлический цвет, а извивы и грани
Утратили богатство разнообразья. У каждого есть
Своя всеобъемлющая теория мироздания, но
Она не объясняет всего, и в итоге
То, что вне человека, снаружи, приобретает
Решающее значение для него, но больше
Для нас, кому никто не помог, когда мы бились
Над решением дробей, размером в человеческий рост,
На знанье полагаясь, полученное нами
Из третьих рук. Я знаю все же, что ничей
Нам не поможет вкус. Его не стоит принимать в расчет.
Когда-то все казалось совершенным:
Блеск прекрасной веснушчатой кожи,
Увлажненные губы как будто готовы раскрыться
И выдохнуть речь, родной вид одежды и мебели,
Столь легко забываемой. Это могло бы стать
Раем для нас: экзотическим бегством в глубины
Истощенного мира, однако на картах
Не выпало этого, да и не могло: не в этом решенье.
Обезьянья естественность может стать первым шагом
К достижению внутреннего покоя, но только лишь первым,
Она застывает часто в заледеневшем приветственном жесте,
Зудящем в воздухе, материализующемся позади,
То есть конвенцией. На это
У нас действительно нет времени, разве что
На растопку может сгодиться: чем быстрей прогорит,
Тем лучше для ролей, предназначенных нам. Посему
Я умоляю тебя: убери эту руку, Франческо,
Не простирай ее больше, как щит иль приветствие,
Как приветственный щит – так в русской рулетке
Револьвер может выстрелить всего один раз:
Мы не с той стороны глядим в телескоп
И видим, как ты падаешь навзничь
Со скоростью, превышающей скорость света,
Для того, чтоб в конце концов сплющиться,
Стать плоским на плоскости комнаты, – как бы приглашенье,
Которое так и не было послано, или синдром
«Все было лишь мечтой», но это «все»
Довольно веско говорит, что нет. Все было наяву,
Хотя и с мукой, но эта боль проснувшейся мечты
Вовеки не сотрет начертанного на ветру эскиза,
Мной избранного, предназначенного мне
И плоть обретшего в обманчивом свеченье
Моей квартиры. Мы город видели – зеркально-выпуклый
Глаз насекомого. Все совершается на том балконе
И обновляется внутри, но действие похоже на холодный,
Текучий, как сироп, поток процессий карнавальных.
Ты чувствуешь себя чрезмерно замкнутым в пространстве,
Когда просеиваешь свет апрельского светила,
Ища разгадку в покойной простоте
Его сиянья. Рука не держит мела,
И целое, на части распадаясь,
О знании своем не знает, разве что
Догадывается иногда, нащупав что-то
В холодных выстуженных карманах
Своих воспоминаний, в шепоте вневременном.


Из книги “Ты слышишь ли, птица”
Меня зовут Дмитрий

Сегодня вечером я буду вас привечать.
Желаете ли скрипку или рыбку?
Курица в соусе из слоновой кости весьма изысканна, очень легка.
К каким святым крайностям толкают вас

ни с чем не сравнимые переживания? На грань неуверенности,
где смешаны не только коктейли, и старый неряха
прошлое напирает сзади. Неуверенность полирует фарфор
до зеркального блеска.

Солдат Первой мировой хочет сказать “Спасибо”,
Послать вас к ёбаной матери из глубины окопов, где сердце его истекает кровью,
Из — из ужасных вопросов и новых проблем
до края страданий, окаймляющего сей полуостров,
толкая его к началу, где брели пилигримы.

Так много всего в Варшаве:
слишком много ресторанов и слишком мало знакомств,
которые могли бы сделать жизнь интересной.
Нам не за что держаться, лишь за разорванные воспоминанья

о затерянном полустанке на полпути, где поезд
даже не должен был останавливаться. Алтарь из роз
взбирается до середины стадиона, полного неудачников,
которым нечего захватить на память домой. Всё же там был автобус,

в забытом богом месте, в створоженном сгустке средь безоблачного неба.
Безумный ребенок мечтает, чтобы трава не так бушевала
у закруглений возле штанг. Объединенье простаков
имеет меньше значенья, чем жужжанье временной власти и визги дискантов,

которые застают врасплох, накрывая вас приливом.
Спокойной ночи. Ветровое стекло застят образы
восхитительных цветов, как оперенье канарейки
или лирохвоста. Не допускайте грызунов в зернохранилище,

и все будет хорошо весь век, но если почтальон
не доставит мне почту, будет допущена громадная ошибка,
громадная, как тронный зал в старом замке у моря,
как в Тюрингии. Мох вырос для меня, и там покоилось
вещество в соляных ямах и прочих географических отходах.
Кроме того, они приближались по гребню хребта,
Чтобы спасти нас, и тогда мы б увидели то, что увидели:
унылых дочерей Геллеспонта, переменчивых, как мирозданье
и жизнь, которая продолжает его в этой канаве.

Джон Эшбери
Спящие наяву

Сервантес спал, когда писал «Дон Кихота».
Джойс проспал всю главу «Блуждающие скалы» из «Улисса».
Гомер клевал носом, порою впадая в сон, на протяжении всей «Илиады», но бодрствовал, когда писал «Одиссею».
Пруст прохрапел «Пленницу» от начала и до конца –
Как и легионы его читателей.
Большую часть «Моби Дика» Мелвилл спал, вцепившись в штурвал. Фитцджеральд проспал «Ночь нежна», что, возможно,
и не удивительно,
Однако то, что Манн дремал даже на склонах «Волшебной горы» –
явление исключительное, еще исключительней то, что он ее вообще написал.
Кафка, конечно, не спал никогда, даже когда не писал, даже в праздники.
Никому неизвестно, как писала Джордж Элиот, – предполагаю,
она могла прикорнуть, пробудиться, написать пару страниц,
а потом опять задремать.
Удивительно: Лью Уоллес прикорнул во время состязания колесниц в «Бен Гуре».
Эмили Дикинсон спала на холодной узкой кровати в Амхерсте.
Пробуждаясь, она видела на оконном стекле новое стихотворенье,
которое написал для нее Дед Мороз.
Листва снежинок позванивала на оконном стекле.
Старина Уолт кимарил во время писанья, но, как большинство
из нас, категорически сие отрицал.
Моэм похрапывал на Ривьере.
Агата Кристи спала грациозно, как женщина, потому-то ее романы
похожи на сэндвичи к чаю – по большей части искусственны.
Я сплю, когда не могу противиться сну. Мой сон
и писанья мои улучшаются постоянно.

Я хочу сказать о другом, – я отниму у вас совсем немного времени.
Никогда не катайтесь на лодке с писателями: они не сознают,
что плывут по воде.
Птицы — плохие примеры для подражания.
Философу следует указать на дверь, чего почему-то не делают ни при
каких обстоятельствах — попробуйте.
Из рабов получаются хорошие слуги.
Чистка зубов не всегда улучшает внешность.
Храните чистые коврики в старых наволочках.
Кормите собаку, когда залает.
Заварку выливайте в унитаз, кофе в раковину.
Остерегайтесь анонимных писем — вы сами могли написать их в бес-
словесном приступе сна.

Джон Эшбери

Обмирания сердца

всегда безошибочны в таких вещах, как рыцарские романы,
сердце знает, почему в такие моменты его тревожить нельзя.
Гуон де Бордо был весьма важной особой,
по крайней мере в Бордо, весьма важном городе Франции,
сие пахнет лучше, чем Перт Амбой, но хуже,
чем Ньютон-ле-Уиллоуз.
Как было не раз отмечено мной
и другими исследователями, игра состоит в том,
чтоб сидеть на холодной гремучей змее.

Я люблю широкие проспекты города Вашингтона,
которые ведут – куда; Отчего стремятся они убежать;
Кого в городе этом великом заботят данные,
из которых проистекает истина; Факелы
озаряют поле перед Белым Домом, где
находится президент, и Конгресс, когда тот заседает.
Пропустил ли я кого-либо? Нет, лишь того,
кто вызывает такси президенту, это лицо
слишком ничтожно для нашего списка.
Камо грядет сия ломовая лошадь; Ох,
мне придется все повторить опять,
все сначала начать. Номенклатура –
сама себе является наградой.

А клык? Приятен на вид и практичен.
Совет инспекторов в наших руках.
Я доверяю ему, восхищаюсь им.
Управление шахтами принадлежит нам всем
в этой чертовски взрывной стране.
У каждого есть своя доля в завтрашнем дне.
Свет, падающий на этот каменный дуб,
напоминает мне о старом школьном друге. Ни один из нас,
видите ли, ни отчего никогда не отказывался,
потому-то нас лихорадит сегодня на улицах,
закодированных в алфавитном порядке, как и на прочих,
названных в честь кустов гидрангии и девичьих грез.
И тогда он сказал: «Пол лакируй!»
Зима приближается, зрелище будет эффектное.
Так мне сказали белки и мохнатые гусеницы
Войска явились вовремя на парад.
У них были картечницы Гэтлинга, и сливового цвета мундиры
восемнадцатого века.
Настроение было подавленное. Я предложил
преследовать неприятеля,
но особых успехов достигнуто не было. Потом появилась ты,
вся в рубинах, и было принято решенье «залечь».
Секокус выглядел лучше. Снег на тростниках –

Вскоре к нам присоединился президент. Он был встревожен,
но вежлив.
Его дочери в скромных белых платьицах выпорхнули на лужайку
перед Белым Домом
и мы чудесно поболтали. Они сказали, что это была
не то аллегория, не то олигархия, словом, вертись
да пинки получай.
Лучше жить в убожестве, чем в земле на ложе,
как заметил кто-то. Как раз против этого-то я и борюсь –
а как вы поживаете?

Джон Эшбери
Море

Мы уносим с собой тревогу свою о земле,
когда покидаем ее для других берегов.
Вскричала она: «Это твой самый темный
поступок в жизни, Никогда до сих пор
не было столько разброда, не приходилось так
тереть подбородок».

Верно: я оставил бы землю предков своих
сотни раз, если бы думал, что смог бы прижиться.
И треугольная тень с моей ногою в вершине
является, чтоб о правах моих возвестить,
но предупреждает о лжесвидетельстве,
преступленье тягчайшем, как о том писано в книгах.

Даже эти зигзаообразные звезды над лугом
не в силах смотреть иначе, принуждая меня
вернуться в мое закрепощенное я.
Я должен нести огонь, и однажды
кто-нибудь разглядит меня и полюбит.
Нерешительно взглянул я на астры,
не зная, какую сорвать. Беззвучное мне поет.

Джон Эшбери
Из книги “Поставьте здесь свое имя”

Пьеру Мартори (1920-1998)

Эта комната

Комната, в которую я вошел, была сновидением об этой комнате.
Все эти ноги на софе, несомненно, были моими.
На овальном портрете собаки
был я в раннем возрасте.
Что-то мерцает, что-то заглохло.

У нас были макароны на ленч каждый день
кроме воскресенья, когда маленькую перепелку склоняли
нас ублажать. Зачем я говорю тебе об этом?
Тебя ведь здесь даже нет.


Джон Эшбери

Если бы ты сказала, что пойдешь со мной

В городе было очень урбанистично, а в деревне коровы покрывали холмы.
Тучи были рядом и очень влажны. Я шел по дороге с Анной, наслаждаясь
разбросанными видами (рассыпанным пейзажем). Вдруг сзади раздался звук, похожий на глубоко звучащий колокол. Мы оба обернулись. “Это слова, сказанные тобой прежде, преследуют тебя, объяснила Анна. – Ты же знаешь, они всегда возвращаются”.
Да, я знал это. Много раз этот глубокий звук, подобный колоколу, врывался в мои мысли, сначала перетряхнув их, а потом заново слепив, как яблочный пирог. “Две вороны сидели, казалось говорил голос, на солнечных часах дарованного Богом солнца. А потом одна улетела”.
“Да… а потом?” – хотел я спросить, но хранил молчание. Мы вошли во двор и поднялись по лестнице на крышу, где в разгаре была вечеринка. “Это мой друг Ганс”, сказала она, как бы представляя меня. Никто не обратил особого внимания, а несколько гостей направились к балюстраде, полюбоваться видом садов и виноградников в преддверии осеннего великолепия. Одна из женщин тем не менее подошла к нам и дружески поприветствовала. Я поинтересовался, отмечали ли в доме “праздник урожая”, выражение которое я часто слышал, но никогда не понимал.
“Добро пожаловать в мой дом… вернее, в наш дом, сказала женщина весело. – Как видите, виноград собирают”. Казалось, она читала мои мысли. Говорят, в этом году посредственный урожай винограда, но вид, тем не менее, чудесен. Не правда ди, мистер…”
“Ганс”, ответил я резко. Вид был действительно прекрасен, но мне хотелось уйти. Придумав какой-то предлог, я, взяв Анну за локоть, повел ее к лестнице, и мы ушли.
“Ты был не слишком любезен”, сказала она сухо.
“Милая, с меня достаточно людей, которые читают мои мысли. Когда мне это будет нужно, я обращусь к ясновидящему.”
“Я как раз ясновидящая и должна тебе сказать, что твои мысли неверны. Послушай что говорит большой колокол: “Мы все странники на нашей собственной земле, в нашем времени.” Следовало бы тебе обратить на это внимание. Теперь нужно внести соответсвующие поправки”.


Джон Эшбери

Из книги «Испорченный телефон»

Слишком много спать вредно

У меня нет хронического кашля.
Кошки не ластятся ко мне.
Нельзя услышать даже те изменения, которые отслеживают.
Можно только участвовать в собственной жизни —

mutatis mutandis —

и в итоге её всё равно переврут.

Перевел Ян Пробштейн

Комментариев нет:

Отправить комментарий