Ян
Пробштейн
Эскиз на ветру (опубликовано в Гвидеоне 4 (2013)
Поэт
Джон Эшбери не обойден ни вниманием современников, ни литературными премиями. Он
был канцлером Американской Академии поэтов, лауреатом Пулитцеровской,
Болингеновской и многих других премий, в том числе премии национальной
ассоциации критиков, является членом Американской Академии искусств и наук,
Института Литературы и искусства, однако Джон Эшбери и в жизни, и в своем
творчестве меньше всего производит впечатление “живого классика”, мэтра. Скорее
наоборот: Эшбери, которому в этом году исполнилось 85 лет, постоянно ищет,
постоянно во всем сомневается настолько, что неуверенность как бы возвел в
принцип. Неуверенность Эшбери в каком-то смысле сродни тютчевской: “Мысль
изреченная есть ложь”. Эшбери считает, что истинное понимание и духовное
общение в наш век технического прогресса и шквала информации невозможно, нельзя
ничего утверждать, в слове невозможно выразить ни мысль, ни образ. "Слова
– спекуляция только / (От латинского “speculum” – зеркало): / Они ищут и не
могут найти значения музыки", – говорится в поэме “Автопортрет в
сферическом зеркале”. (Здесь и далее перевод мой. – Я. П.) “Эшбери утверждает,
что ничего нельзя утверждать, – пишет профессор Хэрриет Зиннс, которая
прослеживает влияние дзэнбуддистской философии на творчество Эшбери. – Он не
пытается называть, именовать. "Невозможно дать имя тому, что ты делаешь...
“Истинное” не имеет ни цвета, ни признаков"[1],
– вновь и вновь повторяет Эшбери”. Многие критики ловят поэта на противоречии:
“Эшбери слишком красноречиво выражает мысль о том, что в слове невозможно
выразить мысль, и заставляет нас понять, что понимание невозможно”, – остроумно
заметил Дональд Рейман, один из крупнейших современных исследователей поэзии
английских романтиков.
Пожалуй,
ни об одном из поэтов столько в свое время не не спорили сколько о творчестве
Джона Эшбери. Каждая новая книга вызывала поток противоречивых рецензий. Мнения
расходились диаметрально – от восторженного, причем восторги исходят не от
неискушенных любителей, а от таких влиятельных критиков, как профессора Хэрольд
Блум и Марджори Перлоф, ведущий критик журнала “Нью-Йоркер” професор
Гарвардского университета Хелен Вендлер и Мичико Какутани, рецензент газеты
“Нью-Йорк Таймс”, – до полного неприятия, обвинений в солипсизме, герметизме,
эклектике, эстетизме, стремлении за красноречием и виртуозностью скрыть пустоту
и т. д. Установив генетическое родство Эшбери с его старшим современником
Уоллесом Стивенсом, представителем философского, метафизического направления,
противники Эшбери, являющиеся в то же время почитателями Стивенса, не понимают
и не принимают постмодернистского скепсиса, даже безысходности современного
поэта. Если Стивенс, видя все противоречия жизни и современного ему
американского общества, не отделял тем не менее себя от общества, а искусство
от жизни, искал пути преодоления этих противоречий, то Эшбери как бы заявляет о
том, что противоречия эти непреодолимы, общество глухо и слепо к искусству, а
человек глухонем к человеку. При этом и почитатели, и противники отдают дань
его мастерству, виртуозному владению словом. Даже в огромной поэме на целую
книгу Эшбери редко повторяет одно и то же слово. Эшбери – один из немногих, по
мнению Вендлер, кто сумел в своем поэтическом словаре органично слить архаику,
язык Шекспира, Эндрю Марвелла, английских поэтов-метафизиков и современный
американский сленг, язык средств массовой информации, рекламы, включая вирши,
украшающие общественный транспорт, и рекламные песенки, исполняемые по радио и
телевидению, технические термины и непристойности. Такие выдающиеся поэты, как
Элиот, Паунд, Мэриан Мор, смело вводили так называемый “низкий штиль” в свои
стихотворения, говорит Вендлер, но Эшбери довел этот модернистский эксперимент
до предела[2].
За
последние годы он издал несколько книг стихов, которые отличает не только
мастерское владение словом и безграничный словарь, вобравший в себя новейшие
словообразования, коллоквиализмы и сленг, доведенное до совершенства смешение
высокого и низкого стилей, умение перемежать лирическую исповедь иронией,
сарказмом и пародией, но и новые, неожиданные грани в творчестве
семидесятилетнего мастера. Так, книга стихов “Ты слышишь ли, птица“,
опубликованная издательством Фаррар, Страус и Жиру в 1995 году, поражает
диалогичностью, умением раствориться в персонажах. Книга построена по принципу
алфавита: все стихотворения собраны в группы, названия стихов каждой из них
начинаются с букв английского алфавита – от “А” до “Я”. Получается как бы
азбука современной жизни, где автор смотрит на мир глазами официанта из варшавского
кафе, политического деятеля из Вашингтона, старинной приятельницы и случайных
знакомцев. Их диалоги и монологи перемежаются ироничными, а нередко и
саркастичными замечаниями автора, воспоминания детства "остранняются"
пародией на газетную заметку или литературоведческую статью. Пародируются все
стороны жизни – от университетского кампуса до Белого дома, от рыцарских
романов до научного исследования или политического отчета.
"Главная тема Эшбери – это время и
его движение, он пишет хронику постоянных приливов и отливов времени с
импрессионистической подробностью, запечатлевая вызванные ими мгновенные сдвиги
в эмоциональном климате, “приходы и уходы”, человеческие “бормотанья,
всплески”, встречающиеся на их пути"[3]
– пишет Какутани в “Нью-Йорк Таймс”. Время для Эшбери – эмульсия. В
стихотворении, название которого состоит из усеченной пословицы,
соответствующей русской “Больше дела” (Меньше слов) или “Словами делу” (не
поможешь), Эшбери пишет: "...И может, стремленье не взрослеть и есть/Ярчайший
род зрелости для нас/ Сейчас по крайней мере..."
Социальная
неуверенность и неверие в человеческое понимание взаимосвязаны. Отсюда и
стремление не взрослеть, сохранить детскость, быть непохожим на других. На
первый взгляд кажется парадоксальным, что в творчестве Эшбери, человека вполне
благополучного, так сильны мотивы неустроенности, даже некоторого изгойства:
Едва терпели нас, живших на отшибе
Технологического общества, всегда нас приходилось
Спасать от гибели, как героинь “Неистового Роланда”,
Чтобы потом все повторилось снова.
Помимо
философского, этому, как я уже заметил, есть и социальное объяснение: в
прагматическом индустриальном обществе, особенно в Америке, интеллектуалы,
интеллигенты, не производящие материальных благ, действительно в некотором
смысле изгои, пока не приобретут известность и не станут знамениты. Есть тому и
психологические причины: от природы Эшбери человек весьма сдержанный, даже
замкнутый. В разговоре скуп на слова. Он и сам это признает: "Люди 60-х
были открыты, люди 70-х погружены в себя", – как-то сказал он мне. Люди
60-х это – Джек Керуак, Ален Гинзберг, Лоуренс Ферлингетти, представители
поколения “битников”. Эшбери родился в 1927 г., но себя к этому поколению не
причисляет. Постмодернистом он себя тоже не считает:,,Я пишу стихи уже более 50
лет. Начинал как раз во времена модернизма. Всегда старался писать
нетрадиционно, но разницу между модернизмом и постмодернизмом не очень
понимаю..."
–
Французский философ и литературовед Лиотар считает, что если модернисты
пытались преодолеть отчаяние, холод одиночества и безверия, а пример Томаса
Стернса Элиота, пришедшего от неверия к вере, – лишнее тому подтверждение, то
постмодернисты как бы не пытаются ничего утверждать, говорят о том, что человек
– одинок, а понимание – невозможно. Это, на мой взгляд, перекликается с
некоторыми взглядами, которые высказываете вы, Джон (когда я работал на
переводами его стихотворений, мне часто доводилось беседовать с ним).
– Ну в
наше время человек не так уж одинок: есть к примеру Интернет, где люди могут
общаться круглосуточно не выходя из дому. Интернет стремительно изменяет образ
общения, всего нашего мира.
– А вы
часто прибегаете к этому средству?
– Нет,
иначе я бы не смог писать. А кроме того, есть значительное число людей, которые
разделяют мои взгляды и устремления, – с ними я и общаюсь. Что же до
одиночества, то в философском смысле человек всегда был и остается один. Да,
человек – одинок.
–
Нынешнее опьянение новейшими технологиями и средствами связи сродни тем,
которые владели людьми в начале века, когда казалось, что отменяются границы –
не только между государствами, но и пространственно-временные границы. А между
этим были две мировые войны, Хиросима и Нагасаки, война во Вьетнаме, да и
сейчас нет особых поводов для оптимизма.
– Все
это так, но и после величайших трагедий в прошлом люди не переставали
надеяться, то есть заниматься творчеством. И после Освенцима не замолчали – я
говорю не о бездумном оптимизме – о творчестве как о средстве преодоления отчаяния,
трагедии, ужаса.
– А каковы роль и место
поэзии в современном мире?
– Современное
общество не очень-то ценит поэзию. Создается даже впечатление,
что она ему не нужна. Нужнее
бестселлеры, журналистика. Мне кажется, что я бы мог писать бестселлеры, но мне
это неинтересно. Поэзия – гораздо интереснее и – труднее.
– Вы
часто обращаетесь к детству в вашей поэзии. В ваших стихах повторяется мысль о
том, "что стремление не взрослеть – быть может, и есть ярчайший род
зрелости." Честно говоря, это перекликается и с моими мыслями. Я пишу о
том, что расставание с детством – это первое изгнание, как бы изгнание из рая,
своего рода эмиграция... Но у вас, конечно, все по-иному.
– Да у меня
есть стихи о стремлении не взрослеть. Для меня детство – это сказки, детские стихи,
первые книжки и комиксы – открытие мира, в первую очередь, мира чтения, книги.
Я
пытался докопаться до истоков, до того, что явилось побудительной причиной,
толчком к написанию таких стихотворений, как “Екклесиаст”, “При погружении
пьяного на пакетбот” и поэмы “Автопортрет в сферическом зеркале”. Насколько
осознана была, так сказать, неоплатоническая идея невозможности отобразить
действительность.
На что
Эшбери заметил: "Мне очень трудно точно припомнить и дословно передать,
что я думал во время написания того или иного стихотворения. (Вскользь заметим,
что это говорится о поэме, принесшей ему несколько самых престижных премий и
славу). Я почти не перечитываю своих стихотворений, даже самых любимых. Я бы не
хотел докапываться до истоков своей поэзии, чтобы не замутить их. Перечитываю
лишь для того, чтобы не повторяться".
– У вас
в “Автопортрете”, Джон, есть такая строка: "Нью-Йорк – логарифм всех
городов". Как городские образы, городская культура, ритм такого гиганта
влияют на ваше творчество?
–
Нью-Йорк меня не подавляет. Мне здесь легко и хорошо работается. Иногда слушаю
радио во время работы, и некоторые фразы проникают в мою поэзию. Я не так уж
много выхожу из дома, а вот за городом, где у меня есть небольшой дом в 100
милях к северу от Нью-Йорка, меня слишком многое отвлекает от работы.
– Преподавание?
– И
преподавание тоже не способствует, скорее мешает. Правда сейчас, когда я
перешел в колледж Бард, который, кстати, недалеко от моего загородного дома,
стало полегче.
До этого
Джон Эшбери так же, как и его дед, был заслуженным профессором английской
литературы Бруклинского колледжа, в 1989-90-х гг. был профессором поэзии в
Гарварде, читал так называемые Нортоновские лекции (имени Чарльза Элиота
Нортона – такой чести удостаиваются немногие).
– Потом мне предложили
преподавать в колледже Бард, но дом в тех краях у меня уже был до этого. (ныне
Джон Эшбери – профессор-эмеритус, то есть заслуженный профессор в отставке).
– Кто из американских и не
только американских поэтов вам близок?
– Джеймс
Тейт, Джеймс Скарвер, Роберт Крили – я считаю, что он удивительно своеобразен,
абсолютно ни на кого не похож.
– А из предшественников?
– Оден – до того, как
приехал в Америку, потом его поэзия перестала мне нравиться, и я перестал
читать его новые книги. Уоллес Стивенс, Элизабет Бишоп...
– В
западной и особенно в американской поэзии считается, что рифма устарела.
Рифмой сейчас пишут рекламы
в метро. Как вы относитесь к рифме, Джон?
– Не
думаю, что в рифме дело. Дело в самой поэзии. Как написано. Вот у нас есть
течение “новый формализм”, они пытаются использовать и рифму и старые формы –
триолет, сонет. Но у некоторых есть поэзия в стихах, например, у Энтони Эктона,
Ричарда Мерилла, а у других нет. Мне
трудно судить и говорить о том, какой должна быть поэзия. Легче сказать, что
мне не нравится. Не люблю политической поэзии, плаката, лозунгов.
– В свое
“Избранное” вы включили всего несколько стихотворений из книги “Клятва на
теннисном корте”, принесшей вам известность.
– Это
была во многом очень экспериментальная книга. Я жил во Франции, в отрыве от
языковой среды. Первая книга привлекла так мало внимания, что я подумывал о
том, чтобы вообще перестать писать стихи, во всяком случае не печатать их.
Писал не для публикации, экспериментировал с языком. А потом поступило предложение
опубликовать книгу. Сейчас я к ней отношусь более чем сдержанно, но очень
многим она нравится настолько, что они называют ее моей единственной
поэтической книгой, – усмехнулся Джон.
В
течение многих лет Джон Эшбери был одним из ведущих искусствоведов, в 1960 -65
гг. он был аккредитован в Париже как художественный критик европейской редакции
"Нью-Йорк Геральд Трибун" и одновременно работал в швейцарском
журнале “Международное искусство”, потом стал редактором парижского “Искусство
и литература”, а затем с 1965 по 1972 – главным редактором “Новостей
искусства”, а по возвращении в Америку был художественным критиком журналов
“Нью-Йорк мэгэзин” и “Ньюсуик”. Несмотря на это, в его поэзии немного прямых
связей с изобразительным искусством, за исключением большой поэмы “Автопортрет
в сферическом зеркале”, за которую поэт получил Пулитцеровскую премию,
Национальную книжную премию и премию национальной ассоциации критиков и которую
некоторые рецензенты называют дидактичной, а я бы назвал программной. В поэме говорится
о первом автопортрете в зеркале итальянского художника Высокого Возрождения
Франческо Пармиджанино, но так же, как и в своих искусствоведческих статьях,
Эшбери пишет о своем отношении к искусству и о собственном творчестве. Сам он
однажды заметил: "Когда поэты пишут о других художниках, они всегда пишут
о себе". “Зеркало” поэмы, стало быть, не столько “отображает” художника и
его автопортрет в сферическом зеркале, сколько поэта, глядящегося в это
зеркало. Более того: Эшбери идет еще дальше, утверждая, что в зеркале искусства
мы видим не себя, а "нашу инакость... то, что не является нами".
Искусство, материал диктуют свои законы, воплощение так же отличается от
замысла, как отражение художника в сферическом зеркале от того, кто в него смотрится.
Однако движение поэмы, как движение самого времени, выводит поэта за рамки
зеркала, даже и сферического, и позволяет возвыситься до общечеловеческих тем.
Эшбери говорит о времени и бытии, о жизни и смерти, о реальности, которая
деформируется в сферическом зеркале творчества, создающего иную реальность и
тем не менее отображающего жизнь таким парадоксальным образом: "Формы в
значительной мере сохраняют пропорции/ Идеальной красоты потому, что питаются
тайно/ Нашими представленьями об искаженной реальности", ибо "Они
питаются мечтами, столь нелогичными, что /На их месте однажды мы замечаем дыру
/...Им суждено было/ Напитать мечту, которая их всех в себя вмещает, / Пока
поглощающее зеркало не вывернет их наизнанку".
Искусство
по Эшбери это – коридор во времени, мост, связующий времена, выявляющий и
проявляющий неповторимость времени, однако временем же и разрушаемый:
Я прежде полагал, что на
одно лицо
Все дни для каждого из нас,
что облик настоящего един для всех,
Но испаряется та смесь,
когда мы
На гребень настоящего
восходим.
Однако поэтическое,
соломенного цвета
Пространство перехода
длинного к холсту ‑
Его темнеющая
противоположность, неужели
Сие – какой-то вымысел
искусства, который невозможно
Вообразить реальным, - и все
ж неповторимый? Нет ли у него
И в настоящем логова, откуда
мы бежим
И вновь соскальзываем вниз
по мере
Того, как дней водяное
колесо вершит неспешный,
Лишенный происшествий и даже
безмятежный ход?
Я думаю, пространство хочет
нам поведать,
Что это ‑ день сегодняшний и
мы
Должны отсюда выбраться,
хотя
Все посетители толкутся,
Стремясь музей покинуть до
закрытья.
Жить здесь нельзя. И серый
лак времен
Идет в атаку на мастерство:
секреты
Отмывки и отделки, на
постижение которых
Ушла вся жизнь, низведены до
черно-белых
Иллюстраций в книге, где
цветные редки.
А это означает лишь, что
время
Низведено до общего. Никто
Не принимает эту перемену во
вниманье, ибо
Тогда пришлось бы обратить
вниманье на себя,
И стало бы страшнее оттого,
Что выбраться отсюда
невозможно,
Пока все экспонаты не
осмотришь
(За исключением скульптур в
подвале, где им и место).
Время должно покрыться
вуалью, согласившись с волей
Портрета все претерпеть и
выстоять. И это
На нашу волю намекает,
Которую надеемся мы скрыть.
Нет нужды
Ни в картинах, ни в виршах
зрелых мастеров, когда
Взрыв так блистателен и
точен.
Невозможно постоянно жить в
очищенном, разреженном воздухе искусства – ни в картине, ни в стихотворении.
Однако искусство, обладающее магнетической силой, не отпускает. Эшбери говорит
об этом не в приподнятой романтической манере – ему вообще чужд романтизм, а
как бы смиряясь с неизбежностью. Глядя на автопортрет Пармиджанино, поэт
замечает: "...Душа – это пленница, которую держат / В гуманном застенке,
не давая двинуться далее взгляда, /Когда тот отрывается от картины".
Соединяя века, поэт говорит о вечном в искусстве и в жизни – суровую правду без
патетики, не повышая голоса. Хотя удел любого человека, не только художника –
одиночество, целое распадается на части, а понимание невозможно, нельзя убежать
ни в детство, ни в прошлое, ни назад к природе, поэтому единственный выход –
двигаться дальше – даже в жестких рамках необходимости. В стихах Эшбери –
“мужественное отчаяние”, полагает Хелен Вендлер. И все же несмотря на
иллюзорность и хрупкость, только искусство способно соединить распадающееся на
части время, сделать его цельным – исцелить его:
Все было наяву,
Хотя и с мукой, но эта боль
проснувшейся мечты
Вовеки не сотрет
начертанного на ветру эскиза,
Мной избранного,
предназначенного мне
И плоть обретшего в обманчивом свеченье
Моей квартиры.
Хотя искусство это –
"эскиз на ветру", его невозможно стереть, несмотря, а может быть,
именно из-за его эфемерности, только у искусства и остается надежда избежать
тления и забвения. Горделивый мотив Горациевой оды: "Я памятник себе
воздвиг...", обрастая оговорками, размышлениями, сомнениями, в устах
постмодерниста зазвучал остранненно, даже смиренно. И только автопортрет
Пармиджанино, художника Высокого Возрождения, позволяет Эшбери, избегающему
деклараций и утверждений, несмотря на все оговорки и недоговорки, прийти к
утверждению: пространство искусства это – форма времени, то есть истина и
реальность – истинная реальность в образе времени.
Джон
Эшбери (р. 1927)
Слухи
От
кого мы и все они,
Вы
все теперь знаете. Но знаете,
Не
успели они начать нас искать, как мы
Выросли,
а они умерли, думая,
Что
мы следствия их деяний. Теперь не узнаем
Правду
о том, кто застыл за роялем, хотя
Они
часто восходят к нашей эпохе, вызывая
Изменения,
которые мы считаем собой. Нам
Безразлично
это в наших высотах, там,
В
юном воздухе. Но вещи темнеют, когда
Мы
приближаемся к ним с вопросом: «О чьей смерти
Можно
узнать так, чтобы вы были живы, а мы знали?»
Словами
делу
Едва
терпели нас, живших на отшибе
Технологического
общества, всегда нас приходилось
Спасать
от гибели, как героинь «Неистового Роланда»,
Чтобы
потом все повторилось снова.
Потом
гром в кустах и шелест колец,
И
Анжелика на полотне Энгра увидит у ног
Цветастого,
но крохотного монстра, как бы раздумывая,
Не
единственный ли выход – все позабыть в конце.
И
всегда приходило время, когда счастливый Гулигэн
Являлся
на ржавом зеленом автомобиле,
Пропахав
весь путь, чтобы проверить, все ли в порядке,
Да
только мы уж были в другой главе
И
недоумевали, как относиться к этой информации;
Да
было ль это информацией? Не сами ль мы, скорее,
Все
это совершили ради чьего-то блага –
Такие
мысли шевелились в уме, где места
Хватало
для наших маленьких проблем (такими
нам они казаться начинали),
Для
наших крохотных забот о пище, об оплате ренты и счетов?
Чтоб
упростить для краткости все это –
Шагнуть
свободно наконец – букашкой на огромное плато –
Стремленье
наше – быть маленьким и чистым и свободным.
Увы,
летние силы тают мгновенно –
Мгновенье
– и нет их. И мы не в силах уже
Делать
необходимые вещи, даже наипростейшие.
Звезда
наша ярче, быть может, была, когда в ней переливалась вода.
Сейчас
об этом нет даже речи, только бы удержаться
На
этой тяжкой земле, не быть сброшенным прочь
Из-за
случайных мечтаний, видений:
Влетает
малиновка в форточку, а ты причесываешься в этот миг
И
разглядеть, как следует, не можешь, или рубец багровый
Вдруг
проявляется на милых лицах, что-то вроде:
Ты
сам хотел услышать это, получай, с чего бы
Ты на
другое мог рассчитывать? Поговорить
Мы
любим все, бесспорно, но под покровом разговора
Лежат
переживанья и нежелание переживать – вот смысл расплывчатый,
Он
прост и неопрятен, как ток во время молотьбы.
Такими
были опасности на избранном пути,
Хотя
мы знали, что весь путь и был опасность, и больше ничего,
Но
все же было потрясением, когда
Почти
четверть столетия спустя до нас дошла впервые четкость правил.
Они
лишь были игроками, а мы, кто всю игру боролся, –
Лишь
зрителями, подверженными, впрочем, превратностям ее
И
покидающими скорбный стадион в конце на чьих-нибудь плечах,
И
ночь за ночью возвращается та весть и повторяется
В
мерцанье лампочек небесных, весть возносили мимо нас, ее лишали нас,
Но
вновь и вновь овладевали ею мы – и так до самого конца, то есть за истиной уже,
Так
фразы наши существуют в климате, взрастившем их,
Мы не
владеем ими, словно книгой, мы просто с ними,
А
иногда без них, в отчаянье и одиночестве.
И
лишь фантазия вручает нам ту весть – род неустойчивого равновесья,
Возвышенного
до эстетического идеала. Мгновенья, годы
Были
устойчивы благодаря действительности, лицам,
Событиям
известным, поцелуям, подвигам, однако,
Подобно
дружелюбному началу геометрической прогрессии,
Не
слишком утешали, как будто можно было смысл однажды,
Когда
его перерастешь, в сторонку отложить.
Уж
лучше так, в комочек сжаться на уроках первых, ты сказал,
Поскольку
ожиданье знаний – заблужденье,
Я
согласился и добавил, что завтра
Изменит
смысл уже изученного – так
Продлевается
ученье, и с этой точки зренья
Никто
из нас не сможет никогда закончить вуз, поскольку время –
Эмульсия,
и, может быть, стремленье не взрослеть – и есть
Ярчайший
род зрелости для нас, сейчас по крайней мере.
Как
видишь, мы оба были правы, хотя из ничего
И
вышло ничего. а воплощенья-аватары, в коих
Мы
следовали правилам игры, живя, как все,
В
каком-то смысле сделали из нас «хороших граждан»,
Мы
зубы чистили и все такое, учились принимать
Благотворительную
пайку испытаний, поскольку это –
И
есть действие – такая неуверенность, такая подготовка
Беспечная,
посев семян, не легших в борозду,
Готовность
все забыть, всегда вернуться,
Чтоб
стать на мертвый якорь для отплытья в тот день давным-давно.
Джон
Эшбери
«Сколько
еще мне дано обитать в этом божественном склепе...»
Сколько
еще мне дано обитать в этом божественном склепе
Жизни,
любовь моя? В поисках света ли
Ныряют
дельфины на дно? Или утес
Ищут
они неустанно? Хм-м. А если однажды
Придут
мужчины с оранжевыми кирками, чтобы взломать утес,
В
котором я заключен, каким будет свет, который прольется тогда?
Каким
будет запах света?
Каким
окажется мох?
Во
время странствий он меня изранил,
С тех
пор я лишь лежу, а ложе света –
Печь,
удушающая адским дымом
"Я
слышу иногда, как капает соленая вода".
Да,
именно так, потому что я один из немногих,
Кому
в подземелье хватило дыханья. Готов обменять
Одну
красную прилипалу на две голубых. Я тот,
Кого
нарекли Томом. Свет,
Отражаясь
от мшистых утесов, падает
На
меня в этой горной долине (уютная вилла,
Заимев
которую, он не иметь ее предпочел бы, если бы выбор имел,
И
шутки под бирючиной, едкой до боли,
Которая
в весенние жаркие ночи дурманит
Пустые
комнаты запахом спермы, спущенной в унитаз,
И в
жаркие летние дни, когда из окна видно море).
Знал
бы ты, почему профессор читает
Друзьям:
пейте мое здоровье только с...
И
огромная тень уносит оратора
На
дно морское.
Сидя
за рулем, парень
Снял
с себя голову. Голова подружки его
Превратилась
в зеленую сумку,
Полную
стеблей нарциссов. «Ладно, ты победила,
Но
все равно жди меня у аптеки Кохена
Ровно
через 22 минуты». Какое чудо древний человек,
Под
корнями тюльпанов он отыскал способ, как стать религиозным животным,
А
иначе математиком стал бы. Но где ж в неприютном небе
Он
тепло обретет, чтоб расти?
Потому
что ему нужно что-то найти, иначе он навсегда останется гномом,
Хотя
бы и совершенным, с нормальным мозгом,
Но
должны гиганты вызволить его из вещей.
По
мере того, как вырастает растенье, оно понимает,
что не бывать ему деревом,
Быть
может, пчела будет его преследовать вечно,
Оно
будет культивировать идиотские понятья о том,
Как
бы не слиться с грязью. Грязь,
Как
море вздымается. И мы говорим до свиданья,
Пожимая
руки друг другу под грохот волн,
Наполняющих
наши слова одиночеством, а эти вялые руки кажутся нам
нашими собственными –
Руки,
которые вечно пишут
На
зеркалах то, что люди прочтут потом –
Хочешь
ли ты, чтоб они полили
Растенье,
которое вяло трепещет меж неотличимых побегов плюща –
Подносишь
ли руку ко рту, касаешься ли гениталий –
Но ты
без сомненья, все это понял теперь,
А я
идиот. Мне остается лишь
Стремится
стать лучше и понять тебя так,
Как
способен человек размером со стул. Грохот ботинок
Слышали
мы в квартире над нами. Закат в саду еще багровел,
Но
то, что в нем трепыхало, слегка изменилось,
Хотя
и не навсегда... однако то, как он отбрасывал тень
На
прутья, и то, как искал, озираясь, простора в небе, говорило о том,
что он не отказывался и от других
форм бытия. Во дворе
Парни
держали в руках пояс, сотканный им.
Звезды
Окрасили
крышу гаража кармазином и черным
Не
человек
Тот,
кто способен прочесть эти знаки... кости его из стали...
И
отказался даже от жизни
В
мире и заплатил с лихвой за шипенье
Всего,
что живет ужасно близко от нас...
Как
ты, любовь моя, и как свет.
Ибо
что есть послушанье как не воздух вокруг нас
До
самого дома? За которым явились сотрудники органов минуту спустя
После
того, как тебя
Привел
домой тротуар? «Латынь... цветенье...».
После
чего ты повел меня к воде
И
заставил выпить вина, что я и сделал благодаря твоей доброте.
Два
дня и три ночи ты не выпускал меня из дому,
Принося
книги, оплетенные диким тмином и пахнувшие дикими травами,
Как
будто чтение было мне интересно, ты...
Теперь
ты смеешься.
Темнота
мой рассказ прерывает.
Включи
свет.
Что
же я собираюсь делать тем временем;
Я
снова расту – в школе – и вскоре кризис наступит.
А ты
вертишь пальцами тьму, ты,
Кто
чуть постарше меня...
Кто
же все-таки ты?
И
цвет песка,
И
мрак, который струится сквозь руки твои
Ибо
какой во всем этом смысл,
В
плюще и песке? В той лодке,
Вытащенной
на берег? Чудо ли я
В
далеком том смысле и в свете
Длинного
склепа, который сокрыл смерть и скрывает меня?
Джон
Эшбери
Излишняя роскошь
Мы
счастливы, как мы живем.Другие
Не
видят в нашей жизни много смысла.
Сидим,
читаем, но покоя лишены.
Нам
удается только иногда
Ту
черную завесу приподнять.
Все
бытие кружится на оси
Самими
нами вызванного транса,
Как
бы во сне. Бесшумно жизнь замрет,
И
человек бредет, как в сновиденье,
В
одну из респектабельных parlieu[i],
Где
жизнь хотя недвижна, но жива,
Чтоб
несколько известных слов изречь:
«О
люди скорбные, Откуда столько скорби,
На
улицах такое запустенье;
В
таком ли состоянье ваша плоть,
Что
каждый у зазубренных оконниц
Исходит
жаждой и мечтой о смерти;
Но
только сон есть настоящий путь.
Законные
ж деянья ваши тайно
Забвенье
нездоровое из уст
Сего
сосуда пьют воздев его,
Но
есть всегда возможность измениться.
То,
что бывает все же не наказан
Грех
упущенья или неучастья,
Позиции
не ослабляет вашей,
Но
действие есть тот подлесок, где
Вы в
безопасности. Прощайте ж,
Пока
под более благоприятным небом
Не
встретимся, растратив весь запас,
Ибо
деянье есть лишь оправданье.
Необходимы
узы, чтоб рыдая,
Раскрыв
глаза, проникнуть в жизнь друг друга».
Как
тот, кто прочь спешит от сновиденья,
Пришелец
покидает дом и даму
С
лицом, как наконечник от стрелы,
А
все, кто провожали его взглядом,
Дивились
суете вокруг него.
Как
быстро озарялись лица,
Которые
он миновал, Какое чудо,
Что
не возвел никто плотину,
Чтоб
перегородить поток его
Разлившегося,
как потоп, ухода,
Как
бы на площади, залитой солнцем,
Иль
при дворе, дикарь, он наслаждался
И
размягчался он от созерцанья.
Но
знали все, что видел лишь детали,
Что
связь явлений яростней стократ,
Чем
можно было б вынести в мечтах.
И
отвернулись все, и так урок
Унесся
вихрем в ночь: его лучи
Искрились
радостью, но становились
Во
тьме еще темней – томится радость,
Не
умирая все ж, в ловушке этой.
Джон
Эшбери
При погружении пьяного на пакетбот
Я
испробовал все – лишь немногое было бессмертным и вольным.
Там, где
мы пребываем, солнечный свет
Сочится
по капле. И пока беспощадные льются слова,
Ожелтило
кленовую зелень светило...
Вот и
все. Но смутно я чуял
Шевеленье
дыхания нового меж
Страниц,
издававших зимой запах затхлых томов,
Новых
фраз череда была на подходе, но лето
Все
тянулось и все не могло перейти средолетья,
Набухая,
густело обещанием той полноты,
Той
поры, когда уже невозможно отвлечься
И
невнимательный самый вдруг замолкает
В
предвкушенье того, что случится вот-вот.
Отражение
в зеркале ловит тебя,
И ты
идешь, пораженный: я ли был отражен;
Замечен
таким, как есть,
Или
вновь отложили до лучших времен;
Дети
все еще в игры играют. Облака возникают
И
растворяются в чистом и крепком настое
Сумерек.
Только при звуках рожка,
Донесшихся
снизу, почудилось вдруг,
Что
начинается нечто великое,
В
оркестровке обретшее форму, во взгляде
Сгустились
краски его, в балладе,
Вобравшей
в себя все мирозданье, однако
Без
усилья, легко и властно, но с тактом.
Владычество
серых кружащихся хлопьев;
Пылинок
солнца. Ты спал под солнцем
Дольше,
чем сфинкс, но умнее все же не стал.
Войдите,
Я подумал, что тень осенила порог,
Но то
была всего лишь она, зашла еще раз спросить,
Пойду
ли я в дом, не спеша возвращаться назад.
Разлилось
ночное сиянье. Луна, бледна, как монашка
Ордена
цистерцианцев, взобралась на вершину небес
И
погрузилась в дела темноты.
От
всего на земле вздымается вздох,
От
мельчайших вещей: от книг и бумаг, от старых подвязок,
От
пуговиц форменных курток в белых комодах.
Низы
и верхи городов спрямлены мановением ночи.
Слишком
многого требует и забирает лето,
Но
сдержанная и молчаливая ночь больше дает, чем берет.
Из
книги “Ты слышишь ли, птица”
К
чему мне было небеса
живописать,
к чему леса
кровавым
фоном окаймлять
иль
бегунов приободрять?
К
чему мне обсуждать закон
с
тем, кто законом облечён?
Я
видел глупость королей,
но
им-то всё до фонарей.
Мне
отвергать любовь к чему,
о
чем я думал не пойму?
Мне
не хотелось никогда
читать,
что все — что за нужда?
Земля
поехала с осей.
Мне,
право, жаль простых парней,
кто
семя проливает зря,
но
им-то всё до фонаря.
Когда
к закату день идёт,
и
заторóпится народ,
вставай
и вызов дня прими,
помогут,
может, и они.
Берёзу
я представил как
во
мгле серебряный колпак,
на
чёрных ветках мглы покров —
я
поглазел и был таков.
Я
никогда не обсуждал
презренный,
так сказать, металл.
Мотивчик
этот так пристал —
я
под берёзой праздной брощу
эту
ношу.
Нужды
не видел ходить в храм,
но
забредал по временам,
пока
не осознал я вдруг,
что
этот храм мне стал как друг.
Прошёл
предназначенья зуд,
Тогда
же я оставил блуд.
Невыразимой
красотой
звало,
что связано с тобой,
и я сказал: нам быть
вдвоём,
и если мы не
совпадём,
то всё же сможем
стать близки,
сравнив цитаты,
дневники.
Остыла страсть;
ночной росой
покрылось всё, чтобы
с зарёй
вновь испариться,
став судьбой,
что скрепит тигров
дня печать.
Когда ж придётся
выбирать,
тебе искать
поводырей,
а я на свой насест
вернусь,
оставив в урне вишен
грусть.
Меня
зовут Дмитрий
Сегодня вечером я буду вас привечать.
Желаете ли скрипку или рыбку?
Курица в соусе из слоновой кости весьма изысканна, очень легка.
К каким святым крайностям толкают вас
ни с чем не сравнимые переживания? На грань неуверенности,
где смешаны не только коктейли, и старый неряха
прошлое напирает сзади. Неуверенность полирует фарфор
до зеркального блеска.
Солдат Первой мировой хочет сказать “Спасибо”,
Послать вас к ёбаной матери из глубины окопов, где сердце его истекает
кровью,
Из — из ужасных вопросов и новых проблем
до края страданий, окаймляющего сей полуостров,
толкая его к началу, где брели пилигримы.
Так много всего в Варшаве:
слишком много ресторанов и слишком мало знакомств,
которые могли бы сделать жизнь интересной.
Нам не за что держаться, лишь за разорванные воспоминанья
о затерянном полустанке на полпути, где поезд
даже не должен был останавливаться. Алтарь из роз
взбирается до середины стадиона, полного неудачников,
которым нечего захватить на память домой. Всё же там был автобус,
в забытом богом месте, в створоженном сгустке средь безоблачного неба.
Безумный ребенок мечтает, чтобы трава не так бушевала
у закруглений возле штанг. Объединенье простаков
имеет меньше значенья, чем жужжанье временной власти и визги дискантов,
которые застают врасплох, накрывая вас приливом.
Спокойной ночи. Ветровое стекло застят образы
восхитительных цветов, как оперенье канарейки
или лирохвоста. Не допускайте
грызунов в зернохранилище,
и все будет хорошо весь век, но если почтальон
не доставит мне почту, будет допущена громадная ошибка,
громадная, как тронный зал в старом замке у моря,
как в Тюрингии. Мох вырос для меня, и там покоилось
вещество ‑‑ в соляных ямах и прочих географических отходах.
Кроме того, они приближались по гребню хребта,
Чтобы спасти нас, и тогда мы б увидели то, что увидели:
унылых дочерей Геллеспонта, переменчивых, как мирозданье
и жизнь, которая продолжает его в этой канаве.
Джон
Эшбери
оре
Море
Мы
уносим с собой тревогу свою о земле,
когда
покидаем ее для других берегов.
Вскричала
она: «Это твой самый темный
поступок
в жизни, Никогда до сих пор
не
было столько разброда, не приходилось так
тереть подбородок».
Верно:
я оставил бы землю предков своих
сотни
раз, если бы думал, что смог бы прижиться.
И
треугольная тень с моей ногою в вершине
является,
чтоб о правах моих возвестить,
но
предупреждает о лжесвидетельстве,
преступленье
тягчайшем, как о том писано в книгах.
Даже
эти зигзаообразные звезды над лугом
не в
силах смотреть иначе, принуждая меня
вернуться
в мое закрепощенное я.
Я
должен нести огонь, и однажды
кто-нибудь
разглядит меня и полюбит.
Нерешительно
взглянул я на астры,
не
зная, какую сорвать. Беззвучное мне поет.
Джон Эшбери
Из книги “Поставьте здесь свое имя”
Пьеру Мартори (1920-1998)
Эта Комната
Комната, в которую я вошел, была сновидением об этой комнате.
Все эти ноги на софе, несомненно, были моими.
На овальном портрете собаки
был я в раннем возрасте.
Что-то мерцает, что-то заглохло.
У нас были макароны на ленч каждый день
кроме воскресенья, когда маленькую перепелку склоняли
нас ублажать. Зачем я говорю тебе об этом?
Тебя ведь здесь даже нет.
Перевел Ян Пробштейн